Страда
Шрифт:
Затянутый пузырьком, повисший у самых небес над бездонной глубью, в одном шаге от мягко обволакивающего покоя, мальчик тоже сопротивлялся смерти, пытался прорвать душный пузырек, отделаться от него, чтобы свалиться под крышу неспокойного, часто невыносимо жестокого, гулевого и скандального дома, в котором ютится и множится необузданно-дикая и все-таки заманчивая жизнь.
Пузырек был тонок, непрочен, но сил у мальчика осталось так мало, что он не мог прорвать его.
И ласточка уже начала кружиться над мальчиком — «по-бурлацки напевая, по-солдатски причитая», та самая…
Разрастаясь, пузырек
И он дозвался-таки!
Ему явилась «жинка» с бантом в пушистых волосах, приветствуя его покаянной улыбкой, зовущей за пределы томительного одиночества и покорности, занимающейся в изможденном теле.
«Возьми его! Возьми за ручку!» — послышалось издалека.
Девочка тряхнула головой, и в глазах мальчика запорхали лохмы одуванчиков. Нащупав его руку, девочка уверенно, как фельдшерица, сжала слабые пальцы мальчика и очень уж требовательно глядела при этом на него. И тут навсегда уразумел мальчик — женщина есть сильнее всех докторов и фельдшеров. Те учатся по книжкам всего несколько годов, а она тысячами лет создает жизнь и исцеляет ее своей добротою. Во всяком разе, девочка понимала, как надо управляться с больным и помочь ему. Она прижала руку мальчика к своему прохладному выпуклому лбу и, дрожа от пронзительной, кожу на спине коробящей жалости, занявшейся в ней, прошептала: «Ну, назови меня шкилетиной, назови!»
Никто, кроме матери, не мог предложить такое неслыханное бескорыстие мальчику, никто! Потому и цены ему еще никакой не было. Но матери у мальчика не стало давно, он ее даже не помнил. И вот явилась девочка, способная на самопожертвование, доступное только матери. И хотя был он слаб, испечен болезнью, все-таки почувствовал себя мужчиной и не воспользовался минутной женской слабостью, этим рвущим душу восторженным благородством. Вознесенный подвигом женщины на такую высоту, где творятся только святые дела, он с мучением отверг ее жертву, перекатив голову по подушке.
И тогда, тоже вознесенная его рыцарством до небес, задохнувшаяся от ошеломивших ее чувств, спаляющих душу дотла, она его рукой принялась самозабвенно стучать себя в узенькую грудь, где снаружи еще ничего женского не выявилось, и поспешно, захлебисто, чтоб не перебили, выстанывала: «Шкилетина! Шкилетина! Шкилетина!..».
Слезы хлынули из глаз мальчика и прорвали пузырек. Он прижал руки к глазам, чтоб девочка не видела его слабости. А она ничего и «не видела». Остановив в себе прожигающие все нутро, пронзительные бабьи слезы, обыденно и в то же время с умело скрытым взрослым состраданием деловито уговаривала его: «Ну уж… Чё уж… Ладно уж… Бог даст, поправисси!..»
* * *
Тетки, бабушка, соседки уверяли потом, что выздоровел мальчик от
Известкарь меж тем выкопал печь в берегу, выжег и загасил первую известку, пропил получку и уплыл на лодке в неизвестном направлении вместе с семьей.
С рождения укоренившаяся в мальчике вера — все, что есть возле него, незыблемо, постоянно и никто никуда не денется из его круга жизни, — рухнула! Он был так потрясен, что несколько дней не уходил с берега и, глядя на пустынную реку, причитал, навалившись на штабелек бревен: «Уплыла девочка!.. Уплыла девочка!..»
Много лет носил он в себе тоску и так ждал девочку, что она взяла да и пришла к нему однажды. В другом платье, в другом облике, но все равно пришла, и он, истомленный разлукой, счастливо выдохнул, припадая к ней: «Девочка моя!»
Но та, которая исцелила его в детстве, осталась в нем таким ярким озарением, что и до сих пор стоит перед ним в синем платьишке возле рассыпающейся льдины, с дикими ирисами в руке. В небытие канули пьяный мужик в бордовой рубахе; парень, завывающий от холода и рвачества; корова, от любопытства и жвачки пустившая слюну до земли; пастух в грязных бахилах; навозные кучи за логом. Взбулгаченный мутный лог высветлился, и берега его обметало ярким калужником; воробьи в радужных зимородков обратились и расселись по желтым ивам. Девочка оказалась уже не корзубой, шепелявящей шкилетиной, а стройной, нарядной, голубоглазой, в новом платьице, с шелковой лентой в пушистых волосах, и боярка душистая над ней мохнато цвела!
Конечно, так рано не цветут еще боярки в родной стороне, и глаза у девочки были не голубые, а диковато-шалые, навыкат — глаза ребенка, еще в люльке, может даже в недре матери, напуганного дикарем родителем, и совсем не стройная она была, а тощая, и ленточка линялая, и платье старенькое, но что не плакала девочка, а смеялась, и цветы у нее в руке были синие в белом крапе, и льдины звенели колокольцами, и солнце сияло над головой, и небо было голубое-голубое, и девочка явилась как из красивой сказки, — это было, было, — это он помнил точно.
* * *
Померк свет на тропе — унесли соседи лампу из горницы в куть, чаевничать будут, долго, с чувством, штук пяток самоварчиков опорожнят, прежде чем сморятся.
Мальчик распрямился. Хрустнуло в коленях, иголки посыпались под штанами по ногам, плавающую по лицу улыбку свергло зевотой. Над мальчиком пролетел, вертухнулся и упал тенью за межу козодой, гнавшийся за жуком. За городьбой, в лугах, гулко билось коровье ботало, и в тон ему размеренно и заупокойно звучала ночная птица в горах, которую мальчику видеть не довелось, но все равно он обмирал от ее голоса, и она снилась ему не раз в виде огромного коршуна, только с чертячьей головой и коровьими рогами.