Страда
Шрифт:
Светла вода, светел и прозрачен воздух, но и вода уже берется со дна реки сумеречной дремотой, и в воздухе день ото дня все меньше сини, а туманы по утрам продолжительней, плотнее, и лампы в избах засвечивают рано. Перезрелая, но все еще темнолистая конопля, только качнет ее ветром, сорить начинает свинцовой серой дробью. Ребятишки заворачивают коноплю в половики, бухают по ним палками. Провеяв семя на ветру, горстями сыплют его в рот, хрумстят так, что беззубые старики сердятся и гонят ребятишек заниматься молотьбой по-за глазами.
Щеглы, овсянки, чижи, синицы из лесу на огороды слетелись, шелушат репейники и коноплю. Воробьи, по-здешнему чивили, объединились в стаи и такие побоища и возню поднимали
Мятые, растрепанные летошние чивили жаловались друг дружке: «Что мы, ну, что мы нехорошего сделали? Учили воровать? Воруем! Учили чирикать? Чирикаем! Такие послушные мы дети! Чем мы, чем мы не угодили папе и маме?!»
Старый воробей, со спины коричневый, по груди и пузцу седой от забот и жизненных невзгод, глядел из-под лопушьего листа на эту серую мелкоту, исполненный беспредельной горести: «И это мои дети! Ох, вырождается чивиль, вырождается!..»
Деловито чиркнув, старый воробей спархивал в сухой бурьян. Опасливо, один по одному — папа строгий! — следом за ним в глушь бурьяна ныряли молоденькие чивили, и оттуда, из кормных зарослей, начинали раздаваться такие восторженные возгласы, такое восхищение папой, что он имел снисхождение выслушать похвалы в свой адрес. Оказывается, вся эта возня в конопле была всего лишь маневром, с помощью которого вырабатывалась не только храбрость и увертливость, но и смекалка — семя с кустов конопли вытряхивалось на землю, и тут, пожалуйста, клюйте его, дети, набирайтесь сил и здоровья! «Ну и папа у нас! Вот это так папа! Где вы, где вы можете иметь еще такого папу?!» — заливались жирующие чивили, а иные в размышления ударялись: «Ох, сложна жизнь, сложна!..»
В печальные закатные дни осени какое-то неприкаянное, виноватое кратковечно объявится солнце, и все вдруг очнется, воспрянет от унылого забытья. Бледная, день-деньской мокрая трава в межевой глухоте вяло зазеленеет; один-другой цветок куль-бабы займется на поляне; бабочка над огородом запорхает; сонный шмель гудеть и слепо тыкаться куда попало станет; из старой черемухи ящерки на теплые бревна бани выбегут; кузнецы попробуют литовки выточить; а на огуречной, вроде бы уж насмерть убитой гряде средь желтой слизи вздымается одна-другая плеть, и болезные цветочки, похожие на окурки, родят болезные плоды — то с худым пупыристым задком, то с рахитно вздутым пузцом, то головастика выдадут, то в загогулину огурец завернут, то каралькой его сделают, то уродливыми близнецами вместе слепят или уж вовсе что-то «не божецкое» из овощи изобразят.
Огурчики, травка, блеклый цветок, вялая бабочка над огородом, отрывистое чиканье кузнецов — последний вскрик осени. Скоро, совсем скоро заскорбнет земля от ночной стыни, и как-нибудь еще до рассвета отбелится тесовая крыша бани, засверкает искристо ствол старой черемухи, хрусткой сделается топтун-трава, охватит бочажину морщинистым ледком, падет пронзительная тишь на округу, и еще далекое, еще неслышное утро белым вздохом нашлет печальное, едва уловимое предчувствие зимы.
Нет, не думает об этом мальчик, не хочется ему об этом думать, как не умеет и не может еще думать он о старости и о каких-то жизненных невзгодах, — видение осени лишь вскользь коснулось души, согретой мягким, благостным теплом, и исчезло без следа.
* * *
Мальчик закрывает калитку, по-хозяйски старательно заматывает веревку, унося уверенность жизни в душе. Все в нем напиталось огородными духмяностя-ми, аж ноздри точит и на чих позывает. Во рту шершаво, будто от недоспелой черемухи, — хочется парного молока, а оно, знает мальчик, стоит в белой фарфоровой кружке на кухонном столе, прикрытой ржаным ломтем хлеба.
Возле дощаной калитки
Сунув в холодное жестяное нутро ноги, мальчик зашел под навес и потрепал по пыльному загривку мученика-пса, сделавшего одну-единственную промашку в жизни и не прощенную людьми.
Сами-то себе они ой сколько прощают! Пират признательно облизал лицо мальчика и, старчески вздохнув, полез обратно в конуру.
В груди мальчика, просквоженной земным теплом и запахами огорода, шевельнулась и тут же обмерла нежность напополам с жалостью, захотелось ему кого-нибудь обнять, стиснуть и сказать что-нибудь хорошее. И еще — вот ведь беда какая! — приспело заплакать, обхватить руками Пирата, нет, все обнять, что растет, светится, поет, свистит, цветет, стрекочет, шумит, звенит, плещется, пляшет, бушует, смеется, — прижаться ко всему этому лицом и заплакать!
Да что же за чудо такое в груди мальчика поместилось? Что за «предмет», способный разорваться от невыносимых чувств!..
Истлевает паутинка, рвется, уплывает, оставляя серебряный след. Я пытаюсь удержать, соединить ее и какое-то время чувствую оголенным сердцем едва ощутимое прикосновение, вижу дымчатую даль, и во мне живут звуки, запахи и краски, принесенные моей памятью. И все еще стремлюсь я притронуться к радуге, хотя понимаю уже, что радуга, голоса ее и музыка — это всего лишь красивый сон и никогда не исполняющаяся мечта.
Спит моя родная земля. Дышит натруженно-глубоко, и витают над нею беды и радости, любовь и ненависть — все, чем полна эта неспокойная жизнь.
Свет паутинки мерцает все отдаленней, все слабей; утихают и блекнут во мне звуки и краски прошлого, чтобы снова зазвучать, озариться, когда сделается невыносимо, горько думать и когда захочется плюнуть на все и найти успокоение. Хоть какое-нибудь…
Глубоко вздохнув, маленький мальчик кладет теплую ладошку под теплую щеку. Тихо, чтоб не скрипнула ни одна половица, я ухожу к себе. Пусть мальчик смотрит свои легкие сны.
Грозные сны досмотрю за него я.
Быковка — Вологда — Гагра. Июль — октябрь 1972 г.
Василий Белов
РОГУЛИНА ЖИЗНЬ
Отрывок из повести «Привычное дело»
Она спала с открытыми глазами. Вдыхала травяные запахи леса, по ее мягкому длинному горлу прокатывался утробный катыш, и опять лениво двигались ее широкие косицы: хруп-хруп.