Страх
Шрифт:
— Дед, — сказал я. — Дед! Как звали того священника… ну, того… помнишь? С его дочкой. Что тебя исповедовал. А? Ну… как?
Брови скакнули вверх.
— На что тебе?
— Надо.
Не удержавшись, я громко сглотнул.
— Отец Платон, — сказал дед. — Он помер в войну. Да что с тобой такое? Ты весь мокрый. Где ты был?
Мы прошли на кухню. Со мной и впрямь не все было ладно — я понимал сам. Горький смех душил меня, особенно оттого, что Сэмэнычбыл тезкой сгинувшего иерея, как я, впрочем, и думал. Я уже стал кое-что сознавать, но я не был уверен, что не расплачусь. Судороги сжимали мне горло.
— Где ты был? — повторил дед.
— Там, — я махнул рукой. — Разожги печь.
— Какую печь?
— Мазепину. Эту. — Я опять засмеялся.
— Ты объяснишь, в чем дело?
Смеясь, я мотнул головой.
— Это же все дурныця, — сказал я. — Ты всегда говорил… А знаешь ли что? Бабка Глашка-то сдохла. Только я — ее муж. Проклятый Артём! Теперь — всё. То не наш магазин. Цэ
Лицо его стало серым.
— Тебе холодно? — спросил он.
— Конечно, нет! Мне жарко! Мне очень жарко, видишь же, я в поту…
— Ты дрожишь весь.
Я и впрямь трясся. Но меня опять душил смех, и я сел на пол.
— Зажги печь, — повторил я как мог убедительней. — Мне нельзя мыть руки. И вот что я тебе скажу, дед: астролябия — это не фонарь. Фонарь весь прогорел. Я крал твой керосин — для Тони. Потому что она русалка. Как та певичка в журнале.
Моя бабка вспомнилась мне и даже почудилось, что она похожа на Тоню.
— Боже мой! Как тепло в реке! — продолжал я, перейдя вдруг на малоросский, чего сам не заметил, но тем сильней напугал деда. — Давай польем сад. У ней титьки — как помидорки… — прибавил я вдруг с бесстыдной откровенностью, мне вовсе чуждой. Но мне теперь страстно захотелось все рассказать деду, даже пожаловаться ему, я только не знал, с чего начать; правда, мне чудилось, что я говорю связно, и он и так все понимает, но лицо его было темным, странным и таким несчастным, каким я не видел его никогда; я даже наконец сам испугался. — Но долго-то так нельзя, все равно нельзя, старуха убьет, — утешил я его. — Потолок ведь уже прорубили. Артём прорубил. Дама пик означает скрытую неблагосклонность… — Я опять говорил по-русски. — И все ходит, ходит… По ночам она ходит сюда, дед! — вскрикнул я наконец. Это была главная тайна: эндуастос больше не держал меня. И тайны разверзлись, как ямы… — Дай мне воды, мне жарко, — попросил я. — Да вот еще скабка(заноза) в ноге. Это я случайно занозил… — Я попытался ее вытащить.
Но тут все шатнулось на кухне, я хотел что-то сказать — не помню, сказал ли, — и ухватился двумя руками за пол.
Помню, впрочем, что дед щупал мне лоб и качал головой как-то очень картинно, что я вдруг оказался в постели: на перине, под одеялом — и снова все мешалось в уме и в глазах, и приходили ломкие мысли. Узор на обоях гадко двоился, двоился и дед, весь мир двоился: нельзя было понять, ночь или день. Но хуже всего было ночью. Дверь отворялась, и Женщина в Белом склонялась ко мне, тоже щупая лоб, и тоже качала головой, и то это была старуха, то Ира, то — ни с того ни с сего — моя мать.
К концу июля, бледный и вялый, ко всему равнодушный, я шел на станцию вместе с мамой (она прилетела, лишь я заболел) по пыльной и кривой, бесконечно длинной улице. У заборов бродили куры. До электрички был час, но я был слаб и едва плелся, почему-то стесняясь своих шортов на лямочках, в которые меня одели, и мечтая не встретить кого-нибудь из тех, кто меня знал, деревенских ребят, например, впрочем, теперь уже вовсе чужих мне, как из другой жизни. Мой чемодан нес дед. Мы так и не встретили их — и вообще никого — до перрона. Потом я отправился сам брать билет — мне с трудом позволили, но я вяло настоял, — потом был вагон, почти пустой, с маленькой девочкой и ее отцом, который до самого Киева читал газету, меж тем как бедняжка строила мне глазки, но вдруг зевнула во весь свой маленький круглый ротик, показав то место, где был раньше выпавший зуб, и отвернулась. В самолете меня тошнило — впервые и, надеюсь, в последний раз в жизни. Потом такси вдруг миновало гряду чахлых рощ — я никогда их не видел прежде, ибо не бывал в столице летом, — и, наконец, Москва охватила нас со всех сторон — как оказалось, надолго. Отец спрашивал, улыбаясь, всех ли русалок я поймал. Но я знал точно, что он шутит и ничего не знает, что это — так,и лишь кривил губы в ответ. Наша квартира была пыльной и тесной. Я вышел на балкон. Голуби — сизые, городские, обычные здесь — ворковали на крыше. Кот юркнул в подвал — но это был тощий, простой дворовый кот. Здание МИДа синело вдали, а ближе — отель «Украина». Мне стало смешно и грустно. Я захлопнул дверь и пошел к себе, в спальню. Там тоже везде была пыль. Но мне это было все равно. Я ни о чем не жалел. И вовсе, как помню, мне не хотелось — ни тогда, ни потом, еще сто лет подряд — думать всерьез, увижу ли я вновь или нет, хотя бы на миг, хоть когда-нибудь, пусть даже во сне, Тоню.
XIV
К Рождеству дед прислал подарок. Это были Апостолына церковнославянском, книга, по которой он когда-то учил меня читать: я так и выучил полуустав по ней. Книга была семейной. Кажется, она досталась деду от той самой сестры, что скончалась в монастыре. Он хранил ее особо и всякий раз перед уроком выдавал ее мне, так сказать, из своих рук. Для него самого, несмотря на весь его атеизм, она, верно, значила многое — так всегда мне казалось. И во всяком случае, теперь в ее присылке был явно заключен какой-то особенный смысл, может быть, символ или знак того, о чем дед так и не смог — а потом не успел, или не счел возможным, — поговорить со мной с глазу на глаз. И о чем, в свою очередь, я тоже молчал.
Впрочем, с годами (вдруг побежавшими теперь для меня куда быстрей, чем прежде) его обиняки, как и недомолвки моей матери, стали уже вполне понятны мне. Как-то, словно бы сам собой, я узнал, что, хотя немцыи были слухом, зато Орлик все-таки, который слухом отнюдь не был и в какой-то из своих вылазок — возможно,
Вообще многое из того, что составляет мир и обычный живой интерес подростка, кто бы он, в конце концов, ни был, миновало тогда меня как раз из-за этого моего равнодушия. Я потерял невинность, почти не заметив этого, но, кажется, именно потому снискал себе странный покой, бестревожную юность, много лет чтения и размеренного труда. Школа вовсе не доставляла мне хлопот, и я мог позволить себе делать и любить то, что хотел. Как сказал подражатель Фома (эта фраза сейчас в ходу), «везде я искал тишину, но обрел ее лишь в одном месте: в углу, с книгой».
С душевным трепетом — словно можно еще что-нибудь там изменить, невзначай нарушить, как бы сдвинуть неловким словом события с их привычных мест — всматриваюсь я в те годы. Мой «угол» — это была квартира тетки по отцу, Лизаветы Павловны Мелиховой, всегда с охотой меня у себя принимавшей. Это и впрямь была новая жизнь и новая родня: прежде я как-то вовсе был далек от нее. Тетка жила в районе первых Парковых улиц, в скучном месте Москвы, Бог весть почему всегда связанном в моем воображении с Востоком. Что было тому причиной — маленькие базарчики на площадях, низкорослые ли дома и такие же вдоль них деревца (после украинского леса они все казались мне почти карликовыми), — трудно сказать. Грохот тоннелей сменялся постукиванием колес — метро выходило наверх, — и вот уж я сбегал с платформы в пыльный узенький переулок, в конце которого дом тетки выделялся путаницей трех этажей и крыш — не слишком оригинальной архитектуры, все же приятной после типовых застроек близ моего окна. Обилие ковров на стенах, колченогая шаткая мебель, телевизор с круглым экраном, всегда занавешенным рушником, безвкусный фарфор на полках и книги, книги — все это было полно для меня того очарования, которое после никак не можешь найти, вернувшись назад из дальнего путешествия, — но я не путешествовал никуда, зато просиживал часы на диване, развернув Стерна, или Крузое (у тетки были старые издания), или Мельмота-Скитальца, — пока она наконец не звала на кухню обедать. Лизавета Павловна была англоманкой. Она преподавала языки, брала уроки на дом, и ей-то именно я как раз и обязан той чистотой своего английского (Royal British), который здесь, в Америке, вызывает порой смех. «Let us begin with our pho-ne-tic drills», — морща от усердия носик, тянула тетушка. Я послушно соглашался и рассказывал ей главу из «Людей Тумана», которую только что прочел, или описывал игру «совсем маленькой кошки», вытканной на кухонном полотенце, или старался изобразить, как я скажу комплимент одной из ее учениц. Тетушка поправляла. В ее исполнении язык Свифта и Блейка был так нежно-галантен, что ему позавидовал бы Шодерло де Лакло. Я добавлял к этому педантичность Дефо, которым тогда увлекался, или романтический пассаж в духе Мэри Эджворт, или, на худой конец, что-нибудь такое, что, на мой взгляд, мог сочинить Чарльз Лэм. Люк сказал мне как-то, что я говорю, как сноб. Впрочем, в Принстоне, я думаю, этот грех простителен. А менять что-нибудь мне теперь уже лень… Тетушка тщетно пыталась при этом свести меня в самом деле с кем-нибудь из своих учениц, всякий раз, на ее вкус, красавиц; ей, верно, хотелось пустить в ход то оружие, которое я, благодаря ей, обрел. От нее же как-то я узнал — она простодушно призналась, — что мой отец чуть ли не сам просил однажды ее содействия в этом. Помнится, я был тронут: я никак не ждал от него подобной заботы обо мне. Впрочем, не был и удивлен: если меня не влек неукротимо (по известным причинам) прекрасный пол, то он-то в свои пятьдесят, как я выяснил позже, любил порой платить ему дань, как, впрочем, и во все годы своей жизни.