Страх
Шрифт:
XVIII
В 1990 году я прибыл в Киев впервые в командировку (я только что поступил на работу в одно из тех мест, где по старинке еще интересовались английской литературой). Едва ступив на перрон — на сей раз я ехал поездом, — я понял, что меня ждет сюрприз. Город жил странной жизнью, которая вряд ли повторится в этом, да и в любом другом веке. Весь день казенная надобностькое-как удерживала меня в стороне (я отмечал командировочный лист, наносил визит приятелям моего начальства — седовласому археологу с подозрительно юной женой), но лишь смерклось, забежал к Ире бросить вещи и поспешил в центр.
Город кипел. Он был еще частью России, но двуцветные флаги висели повсюду. На всех углах шли с лотка значки с трезубцем. Даже интеллигенция, Бог знает зачем, цепляла их. Уже открылись притоны (прежде подпольные), разнузданные листки, чей пыл смиряла
Прошло три дня. Я был у деда — он слеп и глох. Все же он очень был рад мне, хотел меня видеть и говорить. Мы сидели на веранде. Чай был совсем слаб, сахар лип к ложке. Было зябко и скучно под едва тлевшей лампочкой. Та же старенькая радиола все так же лживо обещала круиз, даром что краска почти совсем слезла с ее панели и буквы расплылись. Не могу повторить все, что говорил дед. Его мысли путались — больше, чем у меня тойночью, — а я был рассеян и вял. Кажется, он говорил, что теперь видит все, как сквозь дым. Он был похож на очень старую, высохшую стрекозу. Мне было его жаль — но словно бы издали. Я больше молчал. Сад зарос, это было видно даже весной. Дом был едва отоплен. Кое-как я заночевал в сырой спальне и утром вернулся в Киев. Мне не хотелось уезжать совсем, но казенная надобностьтребовала этого. Я решил лететь назад самолетом.
Первое («павловское») повышение цен, о котором вряд ли уже кто-нибудь помнит, опустошило на несколько дней авиаагентства: билеты были без очереди. Я купил свой в небольшой кассе университета и, сложив деньги и паспорт в карман плаща — у меня оставалось еще сотен пять, — бездумно двинулся прочь, направо от пресловутого Шевченко; пересек бывший Бибиковский бульвар, спустился по Владимирской до Прорезной, пересек и ее, и тут, свернув во дворы, углубился в этот район Верхнего Города. Я прежде часто гулял здесь. Дворы мне были знакомы, и я наконец вышел к Михайловскому проулку, к дому № 22 (там, кажется, теперь банк), к тому самому, от которого берет начало лестница, известная любителям городской экзотики: она огибает дом, и, спустившись по ней, пешеход оказывается как бы в ущелье из старинных зданий, тогда как с верхней площадки он может видеть панораму Киева, Крещатик и — на той его стороне — весь в темных садах Печерск. Этим зрелищем, вполне эффектным на закате (было часов пять), мне, впрочем, и без того известным, я любовался недолго и поспешил вниз, как всегда предпочитая лабиринт открытому, пустому месту. Лестница, Бог знает почему, была усыпана желтым песком, не похожим на уличный. Я вскоре достиг ее изножья. Проулок на вид был пуст. Я, впрочем, тотчас понял свою ошибку. Эти улицы, как и квартиры (или как частные дворы) обладают одинаковым свойством: в них неловко войти просто так.Праздный гость вызывает здесь удивление. Я стал невольным свидетелем блёклой жизни носатых старух, детей в подворотнях (домов № 14 и еще одного, ближе к лестнице; не помню номер, а жаль: именно здесь точность очень уместна). Я миновал перекресток улицы Софийской (со скучным окончанием у самого храма) и поворот на улицу Аллы Тарасовой (удивительно: ничего не знаю о ней). Деловая трусца кошки перешла в аллюр, хотя улыбчивый колли
Я не берусь теперь поручиться (эндуастос в силе), что заметил их сразу же, зато сразу подумал, что оба — и он, и она — в черном. Кажется, они шли со стороны Житомирской, то есть навстречу мне. Молодой человек раньше привлек мое внимание. Я еще подумал вскользь, что с год или два назад я одевался так же, как он: просторный плащ, шляпа из тех, что бросают тень на лицо, придавая фигуре пустую важность. Даже ворсинки усов (когда я их рассмотрел) были похожи на мои — только теперь я их старательно брил. Он был брюнет — как и я. Он напоминал реньеровского пижона. Не знаю, что думал он обо мне, и тоже не могу поручиться, что оба они не глядели вовсе в мою сторону, но когда они остановились передо мной, то смотрели вниз, под ноги. Что-то в них было не так, хотя и теперь не знаю точно, что именно. Я ожидал, он спросит, который час.
— Не хотите ли ее купить? — спросил молодой человек, слегка мне кланяясь и подымая взгляд. Ни в его тоне, ни в глазах не было и тени шутки.
— Ее?
— Да. Вот эту девушку.
Вечерело. Вопросы из тех, что пришли (толпой) мне на ум, были излишни: я это знал сам. Он не был похож на сводника, она — на проститутку. Речь явно шла о другом. Люди больше говорят, когда их не спрашивают. Это правило не знает исключений. Я кивнул.
— Да. Хочу. — И, стараясь не сменить тон, прибавил: — Сколько?
Он, однако, не удивился. И не стал болтать. Странно вздохнув — не то с облегчением, не то с грустью, — он поклонился еще раз. Я все же не думал, что сумма окажется такой крупной. Решив, что я сомневаюсь (я вовсе не сомневался, скорее нервничал), он сказал:
— Это маленькая цена. Всё, что на ней, — он кивнул в ее сторону, — тоже ваше.
Неожиданность мысли (я сразу понял, что мне-то она не пришла в голову) освежила меня. Я достал бумажник. Пока я считал деньги, молодой человек смотрел на мои руки, и так как прием умолчания на сей раз не удался, я спросил:
— Откуда вы знали, что при мне есть, сколько нужно?
— Мне просто повезло.
— Вот как? Занятно. — У меня осталось рублей пятьдесят. — Ну что ж. Скажите тогда, каковы мои обязанности. Так сказать, инструкции к покупке. Они есть?
Он принял деньги и тотчас их спрятал — куда-то в плащ.
— Разумеется, нет, — сказал он. — Раз вы платите, вы хозяин. Впрочем, я не советовал бы вам убивать ее: вряд ли кто-нибудь сможет гарантировать в этом случае вашу безопасность.
В этот миг девушка подошла ко мне. Взяла меня под руку. И негромко спросила:
— Ну? Мы идем?
Это были первые слова, что я от нее услыхал. Молодой человек поднял шляпу. И, легко повернувшись, канул за угол. Тьма сгустилась еще. Мы остались вдвоем. Мы опять остались вдвоем. Кажется, я хмурился и не находил слов. Кое-кто решит, пожалуй, что в данном случае это не важно. Нет, это не так. Тогда это было важно. Это важно даже и теперь. Здесь, как и во всем с некоторых пор, я хочу точности. И подробностей. Они необходимы мне. Они вообще необходимы: на них стоит мир. Поэтому не будем пренебрегать ими. Даже если они займут лишних десять строк. Вот они:
Серый апрельский день. Движение туч к дождю. Перекресток двух улиц. Несколько сот рублей, отданных без торговли. Сделка, которую осудить велит здравый смысл и простое чувство порядочности. К великому сожалению мне (я, конечно, кривлю душой, я кривлю рот, я вообще кривляюсь), да, к великому, величайшему даже, сожалению мне, о мой читатель (на чью благосклонность рассчитывать старомодно), именно мне — и таким, как я, заметим себе это, — отказано навсегда в даре находить покой на дне колыбели из заповедей и силлогизмов. Мне несносна скука. Мне по душе история человека, который посвятил всю жизнь табаку. Он знал все сорта, а свою страсть объяснял цинически тем, что никотин портит здоровье. Я приветствую его: это прививка цинизма. Из того серого дня, что давно минул, с того перекрестка двух старых улиц в изменившемся много раз с тех пор городе, из-под начавшего исподволь капать дождя, против которого, впрочем, у меня был зонт в сумке, из глубины года — из его середины, виноват, из его первой трети, ведь был апрель, — я приветствую всех, кто читает эту повесть, эту глупую хронику, эту исповедь без конца, о конце которой мне только предстоит еще порадеть. Я приветствую всех, кто попал в мою лодку. Всех глупцов и святош. Всех странников в страну Морию. Всех тех, кто меня слышит. Или не слышит. Просто всех, без разбора. Усопших и живых. Равнодушных и увлекшихся. Далеких и близких. Спящих и тех, кто покинул сон. Словом, всех. Всех. Здесь уже очень уместно равенство. Точность и равенство. Без них нельзя. Никак нельзя. Итак, привет!