Страх
Шрифт:
Я уже снова бежал — мимо ограды. Так. № 11. Дверь подалась. Тусклый свет лампочки. Прямые лестницы вниз. Коричневый цвет стен. И сам дом тоже коричневый. Три этажа — пустяк. Я сбежал по ступеням, распахнул дверь. Тот же двор — или смежный. Да, лебёдка торчит за забором. Но стройка идет и здесь. Мусор повсюду. Тони нет. Э, да тут и вряд ли кто-либо ходит. Хоть кто-нибудь. То, либо, нибудь. Двор слишком загроможден.
Разве — жильцы. К тому же парадное высоко, крыльцо тянется вдоль стен, как галерея. Зачем ей идти сюда — даже и от Софии? Три этажа вверх — тоже, в общем, пустяк. Но я опять запыхался. Снова зеленый дом. Это трудно понять в зеленом неоновом свете. Круглое парадное. Краска отстала. Трещины. Трещины всюду. Три этажа вниз. Да, это больше похоже на правду. Но лебёдка опять за забором! Как голубятня у Гоголя… Уже темно. Еще три этажа вверх. Нет, нужно передохнуть. Дело к семи: в бывшей трапезной скоро заслужат… Национальная церковь. Глупость, но вдруг? Я заглянул и туда. Потом снова
Я (как и читатель), конечно, давно понял, что это конец. Понимание снизошло на меня еще в зальце костела — без всяких сомнений, разом, словно святой дух на апостолов. Но, как и на фреске Врубеля (Кирилловская церковь, хоры, потолочная роспись), было оно из огня. Впрочем, прочь кощунства: огнь был адский, это я тоже хорошо знал. Я не забыл еще ни той горячки, что свалила меня в деревне, ни той, от которой я буйствовал по ночам, окончив девятый класс. Потому, на мой взгляд, нужно считать чудом те целых десять минут, которые я простовыстоял у парадного, и геройством — неспешный шаг, которым я затем двинулся прочь к дому № 13. Виноват — 11. Впрочем, я и тогда перепутал. Мысль о том, что есть еще третийподъезд, не оставляла меня.
Я тут же нашел его, иной вопрос — зачем? Позволю себе небольшое рассуждение. Жизнь балует нас простыми ответами. Ее черепаший шаг, обычно ей свойственный, вроде моих ковыляний по тротуару, оставляет нам время сыскать связь между следствием и причиной, и мы греемся на солнышке силлогизмов, вряд ли раздумывая о черной пустоте внизу; мы верим в действительность всех этих хитросплетений. Лишь редкие из нас — и очень редко — чувствуют подвох, иллюзию там, где для прочих торжествует реальность. Но вдруг что-то ломается или, напротив, обретает нежданную прыть, стрелки часов срываются с места, обращаясь в пропеллеры, сквозь которые, как сквозь паутину (наблюдение Марка Твена), едва виден циферблат, в то время как несчастный мученик мчится рысью, стараясь догнать ускользающий миг, и чувствует себя обманутым: жизнь не расплатилась с ним. Она не дала ему шанс понять себя, меж тем как сыграла с ним шутку, или представила фокус и тут же выгнала из балагана, — и он кидается вспять, цепляется за покров тайны, как за занавес, отгородивший сцену, и тяжкий бархат давит его, и он уже ничего не видит меж складок, задыхаясь средь цепких уз, мягких и неподатливых. Но он упорен (я был упорен), он барахтается, кричит. Занавес наконец падает — уже перед ним одним — и что же? Голая сцена, рабочие несут декорации прочь, полумрак кулис, сквозняк, пыль подмостков — и ни следа от волшебной сказки, где нагая актерка ласкалась к герою между гипсовых тел (их играли статисты в фиговых листьях). Тупик.
Сомневаюсь, что я думал так — во всяком случае, именно так, раскрывая дверь в третий подъезд. Он был тёмен; ни одна лампочка не горела. Отблеск уличного фонаря позволил мне различить взвершье лестницы, ведшей вниз. Я пошарил в карманах. Дома я курил, но не помнил, взял ли все принадлежности в город. Зажигалка, однако, тотчас скользнула в ладонь. Я успел уж впотьмах пройти целый пролет, повернул на другой — мне не терпелось — и тут чиркнул кремнем. Язычок огня полыхнул и встал клином. Я увидел многое. Сор на ступенях. Битый кирпич (я и прежде уже спотыкался на нем), лоскутья краски на стенах, завернувшиеся, как стружки в детстве, кудрёй. Тёмный провал впереди. И из него мне навстречу неторопливо шла Женщина в Белом, уверенно обходя обломки и прямо глядя мне в глаза.
Я заорал и бросился вон, наверх. Я бежал, высунув, как пёс, язык, до самой Троещины. Я обгонял трамваи и поезда метро. Я прыгал через мосты и реки, скакал по облакам, тугим, как кислородные подушки. Я, конечно, не был дурак. Я знал, что лучше всего так и поступить: именно бежать без оглядки. Я знал! Это не то слово. Все кричало во мне: беги, беги. Мараслегка улыбалась. Но я не сдвинулся с места и не погасил огонь. Я молча стоял и ждал ее. Я тоже смотрел ей в глаза.
Голливуд с его жалкими трюками, за которые плачено столько-то, а потому не дыши и смотри, приучил нас, что призрак опасен. Он может убить, высосать кровь, сильно порезать бритвой — все это в мерзком хлюпанье кулинарной плоти. И всего этого я тогда, к счастью, не знал. Я стоял и ждал, как уже прежде бывало в кошмарах, когда я не спешил проснуться, желая знать, как именно выкрутится автор, если я, к примеру, разбившись в автомобиле или авиакатастрофе, все-таки буду продолжать спать. Рекомендую всем боязливым это средство. Оно требует небольшой тренировки ума, но дает надежные результаты. Я даже погасил на миг зажигалку — она слишком грелась, — но и во тьме следил за зеленым свечением, двигавшимся ко мне. Вот оно замерло. Я снова высек свет. Я чувствовал себя солдатом Андерсена, мое огниво пока работало. В его свете я рассмотрел гостью. Отдаленное сходство с Тоней в чертах было явно, но неприятно поражало также сходство со старухой и с Тониной мамой, так что они все три были видны в одной. Что ж, она была хороша.
Мой троюродный дед, ее насилуя, верно, был на седьмом небе (а теперь сидит в седьмом круге, как того требует небесная геометрия и справедливость).
— Я люблю нетебя, — сказал я твердо. — Зачем ты ходишь ко мне?
Ручаюсь, мой голос не дрогнул. Что ж! Я и прежде видел ее. Я хоронил ее сестру. Я покупал ее внучку. Я был весь в поту и трясся. Но я решил лучше умереть, чем уйти теперь. Она странно прищурилась. И замерла. Верно, автору было трудно: она молчала, он не придумал ей роль! Конечно: ведь он не ждал от меня подвоха.
— Что ж, молчи, — сказал я. — Я же пойду. Зажигалка горячая. — Я показал ей зажигалку. И тут понял, что кое-что все же случилось. Зеленый свет разлился вокруг, он был слаб, но довольно ярок для того чтобы я осознал два факта: лестница, по которой я шел, упиралась в огромную груду щебня, спуститься по ней дальше было нельзя. И второе: то, что я принял прежде за обвал штукатурки, было на деле аркой, боковым ходом, и вот он-то вел вниз, не знаю куда, он изгибался в перспективе взгляда где-то вдали. Он был похож на бесконечность из двух зеркал, если поставить их друг против друга. Мараподняла руку (рукав с мережкой доходил до кисти) и пальцем указала мне этот вход.
— Тоня там? — спросил я. В конце концов Гамлет тоже торговался, да еще с отцом. Она наклонила голову: нет.
— Ну так и я не пойду, — заявил я решительно: я опять говорил по-малоросски. — Я хочу только ее. Больше мне ничего не надо.
И я вновь погасил зажигалку. Это я сделал машинально — зеленый свет мне казался надежным, но он вдруг тоже погас. Я очутился во тьме.
— У вас худо с режиссурой! — крикнул я. Это было мальчишество, но я не привык болтать со своей судьбой. Да и не так уж это было глупо: пусть читатель вспомнит хотя бы только свою собственную жизнь. Я повернулся и пошел прочь. Холодный воздух, потом духота подземки не отрезвили меня. Мало того, среди пассажиров я различил двух-трех с явной зеленью на лице — из моего кошмара. Да и вообще, людность вокруг не рассеяла меня. Она и раньше не шла мне на пользу. Но сердце остановилось, когда, открыв дверь, я услыхал в квартире шаги: я вовсе забыл, что не дал Тоне ключ. Я тут же поплатился за эту свою оплошность: дядя Борис с голым брюхом, но почему-то в подтяжках, разгуливал возле шкапа, проклиная на чем свет стоит командировку и Москву. Гостиница была скверной, сказал он, с клопами. А в поезде он порвал чемодан. У матери он не был, не успел, за что извинился. Я тотчас простил его. Я отдал ему ключ, спросил о Мее и ушел навсегда. Кажется, я даже и вообще больше не бывал никогда на Троещине. В тот же вечер я выехал поездом домой, завершив тем самым казенную рокировку. В купе было два старика. Один трогательно ухаживал за другим — тот страдал почками. Всю ночь они не давали мне спать. На вокзале накрашенная девица предложила мне быстренько совокупиться с ней в мужском туалете за умеренную плату. Я был измучен, но не бессилен — и не отказал ей. С благодарностью вспоминаю ее. Ее лоно было узеньким и нежным — как у Тони.
XXII
Впервые мне довелось войти в дом без копейки денег: последние десять рублей унесла моя послушница с вокзала. В этот раз, однако, я был настроен решительно: меня больше не смущали условности, я готов был с порога отправиться к тете Лизе на Парковую, а с нею вместе хоть к Ч*** на кулички, хоть прямо в Киев. Я даже хотел все ей объяснить. Оказалось, однако, что это невозможно: мать лежала в гриппе, и я вновь — в который раз — поразился непостижимой связи между Тоней и горячкой; я был убежден, что и сам через день свалюсь. Этого не произошло; авторы судеб не любят ни критики, ни догадок. Зато мать поправлялась плохо. Прошел месяц, она все еще не была на ногах. Участковый врач качал головой, глядя на ее анализы. Я бесился в душе, но ничего не мог поделать. Она и впрямь нуждалась в уходе. Наконец стало ясно, что у нее нарушения в крови. Диагноз не ужаснул меня лишь потому, что я его не понял: миеломная болезнь. Мне сказали, что с этим живут лет пять. Она прожила три — как я теперь знаю. Она решила наперед, что откажется от химиотерапии. Кажется, она хотела принять яд, но пока не спешила. Я старался ее подбодрить. Во всем этом мне снова чудились дела нездешних рук. Отец, правда, вовсе почти избегнул уз и страдалищ московских клиник, но лишь благодаря проворству своей смерти, на которую теперь вряд ли можно было бы положиться: после встречи в подъезде я знал в душе точно, что у меня с ней есть свои счеты, по которым еще невесть как предстоит заплатить. Первой была мать…
И вновь потянулись для меня ночи, полные теперь уже ненавистных грёз. Бессонница побеждалась по временам — все чаще таблеткой, — но в очень неглубокую могилу моего сна (цитирую: Гессе) норовили впасть всё те же старые знакомцы: то Рокуэлл Кент обращался — как зал в раздевалку — в Итало Зетти и подымал стилизованные складки со стилизованных дамских прелестей, коих я не успел коснуться; то чешуйчатый Климт, словно дракон, вползал в устье моей дрёмы, и золотые чешуйки гасли и расплывались на внутренней стороне век; то чортов Байрос-Бердслей протягивал пудреницу столь круглую и мягкую, что очень кстати был к ней тампон в руке: вылитый годемише. Я погружал его в нее и… словом, я вовсе не согласен был все это терпеть.