Странствия
Шрифт:
Первое наше турне было экспериментальным. Помню, как напряженно мы обдумывали каждый пункт нашего плана, когда, наконец, родители справились со своей тревогой и пришли к выводу, что скрипка и путешествие неразделимы и, в конце концов, это часть моей карьеры. Семья на тот момент уже зависела от концертных гонораров, но это волновало родителей меньше всего: в 1920-х годах заработать на безбедное существование можно было за несколько концертов, и родители меня не эксплуатировали. В конце концов было принято решение, что первое турне займет пятнадцать недель и я буду выступать всего один раз в неделю, начнутся концерты в Сан-Франциско, дальше мы будем двигаться на восток, и последний концерт я дам в Нью-Йорке. Несмотря на то что впоследствии я не единожды проделал этот путь, именно города своего первого турне я помню особенно четко: Лос-Анджелес и огромный зал “Шринерс”; Чикаго, где концертный зал впоследствии превратили в спортивную арену, затем в центр ООН и снова в концертный зал; Питтсбург, где я впервые исполнял Концерт Брамса; Миннеаполис, где после выступления дирижер Генри Вербрюгген пригласил меня домой на камерный концерт (к счастью, я уже умел играть с листа и не опозорился); Кливленд, где дирижером был Николай
В Нью-Йорке мы с папой остановились в доме у доктора Гарбета, где он жил вместе с миссис Гарбет и детьми, и переехали в отель “Колониаль”, лишь когда в конце года к нам присоединились моя мать с сестрами, чтобы отправиться всей семьей в Европу. Отчасти мы переехали потому, что нас стало слишком много; все-таки пять человек гостей для частного дома — ощутимое количество, отчасти же потому, что мама предпочитала, чтобы ее семья жила свободно и независимо от других. Но, пока семья была еще не в полном составе, мы несколько недель провели у Гарбетов, где я получил самый щедрый подарок в своей жизни.
На тот момент у меня были две великолепные скрипки и еще одна — во временном пользовании. Мало того, что дядя Сидней подарил мне свою “Гваданини” — он сделал так, чтобы родители смогли в Париже купить мне очаровательную “Гранчино”, которую мы увидели в “Турнье”, скрипичной мастерской на рю де Ром, в 1927 году и с которой я выступил на дебютном концерте в Нью-Йорке. На гастроли я не брал ни ту, ни другую, а взял напрокат “Гварнери” в компании “Лайон и Хили” в Чикаго, а так как в то время я уже выступал как состоявшийся музыкант, пошли разговоры, что пора бы мне иметь собственный инструмент подобного уровня. Среди пациентов доктора Гарбета был мистер Генри Голдман, очень богатый человек, любивший музыку и известный своей щедростью. В январе 1929 года он присутствовал на концерте в Карнеги-холле, где я исполнял Концерт Чайковского, но к тому моменту он уже давно знал о моем существовании от доктора Гарбета и, вероятно, слышал мою игру. Доктор Гарбет рассказал ему, что свою нынешнюю скрипку я взял напрокат, и вскоре мы с папой получили приглашение от мистера Голдмана и его жены Бабетт.
Голдманы жили в апартаментах на Пятой авеню с окнами на Центральный парк и музей Метрополитен — самый роскошный дом из всех, где я бывал, с полотнами старых мастеров на стенах. Мистер Голдман к тому времени был уже слеп и тем не менее лично продемонстрировал нам свою коллекцию, указывая на примечательные детали в каждой картине: настолько хорошо он их знал. Незабываемый опыт, незабываемый урок — ведь эти сокровища нам показывал человек, видящий все их великолепие только внутренним взором. Слишком много там было, чтобы запомнить за один раз, но особенное впечатление на меня произвели бронзовая чернильница Челлини, портрет кисти Ван Дейка над камином, изображающий благородного господина, типичного голландца на вид, и подборка миниатюр Гольбейна. О скрипках мы с папой не сказали ни слова, но и так было понятно, зачем мы здесь, и через полчаса мистер Голдман — я называл его дядя Генри — сказал мне: “Выбирай себе любую скрипку, о цене можешь не думать. Какую выберешь, та и твоя”.
Конечно, мы с папой возвращались по Пятой авеню как на крыльях. Персингер, которого мы тут же посвятили в этот секрет, связался с Эмилем Германом, агентом по продаже скрипок. Дело в том, что годом ранее Герман был в Сан-Франциско и привез к нам на Стейнер-стрит вместительный кофр с прекрасными скрипками, в их числе и ту, что я в итоге выбрал. Я влюбился в нее с первого взгляда, но меня хитростью увели от нее подальше, так как позволить себе такую покупку мы не могли даже в отдаленном будущем. Это второе после Энеску чудо в моей жизни, которому также суждено было свершиться. В Нью-Йорке, после совещания с Персингером и Ефремом Цимбалистом, я отверг несколько великолепных инструментов, включая “Беттс” Страдивари, стоившую тогда 100 тысяч долларов и хранящуюся ныне в Библиотеке Конгресса, и вернулся к своей первой любви, “Графу Кевенхюллеру”. Большая, округлая, покрытая лаком насыщенного цвета пламени, она сочетала величественные пропорции с мощным, сочным и сладким звуком. Она носила имя своего первого владельца, австро-венгерского дворянина. Страдивари выполнил ее в 1733 году, в возрасте девяноста лет.
Генри Голдман выписал Эмилю Герману чек на 6о тысяч долларов, сделав мне этот подарок спустя неделю после краха на Уолл-стрит. Герман, со своей стороны, в стоимость покупки включил и смычок Турта, которым я пользуюсь до сих пор.
Я не забыл о совете Энеску, который он дал мне на прощание в Синайе в 1927 году, но работать с Адольфом Бушем по многочисленным причинам я не мог еще в течение двух лет. Предполагаю, что Энеску рассматривал своего великого немецкого коллегу как человека, способного скорректировать мое обучение; в любом случае, устранение диспропорций было лишь одним из достоинств Буша наряду со многими другими. Адольф, брат Фрица Буша, был человеком и музыкантом высшей пробы, чье почтение к наследию своей родины было неотъемлемой частью его личного морального кодекса. Он играл на скрипке чисто и красиво, пусть и без русских или цыганских интонаций, его струнный квартет был один из самых уважаемых в свое время. Как и Энеску, он был композитором. Мудрый Энеску понимал, что для моего формирования необходимо уравновешивающее немецкое влияние: в конце концов, самая благородная музыка в репертуаре любого скрипача — немецкая, и мне пойдет на пользу возможность черпать ее из самого истока. Что Энеску дала Вена, то я должен был получить от Буша.
Поэтому, когда мы все собрались в Нью-Йорке в начале 1929 года и обсуждали второе путешествие в Европу, в нем обязательным пунктом был предусмотрен визит к Бушу. Однако еще до приезда в Швейцарию мне предстояло дать несколько концертов, в том числе в Берлине, с которого, пожалуй, и началась моя взрослая карьера. Он состоялся 12 апреля 1929 года, за несколько дней до моего тринадцатого дня рождения, и включал три концерта: Баха, Бетховена и Брамса. Дирижировал Бруно Вальтер.
Это выступление являлось важным этапом, ведь Берлин был музыкальной столицей всего цивилизованного мира, авторитет его зиждился на музыке прошлого, исполняемой лучшими оркестрами под управлением лучших дирижеров для самой изысканной и утонченной публики, какую только можно найти. Германия была музыкальной империей, где солист мог заработать себе на жизнь игрой — как, например, Адольф Буш — без необходимости ездить за границу. Ни одна другая европейская страна не обладала подобной самодостаточностью в музыкальном отношении. При такой расстановке сил любой американский музыкант, желающий подняться к истинным высотам, должен был пройти испытание Германией. Целые полосы в американской прессе отводили обзорам берлинских и дрезденских концертов. И американская музыкальная сцена оставалась преимущественно немецкой с немногочисленными французскими вкраплениями: к примеру, благодаря русскому дирижеру Сергею Кусевицкому в Бостоне появились ценители французской музыки. Он сам руководил местным оркестром и своей карьерой был обязан французу Шарлю Мюншу. Тосканини ввел моду на итальянцев, но рядовой состав американских дирижеров, и не только на Среднем Западе, в основном был немецким. Первым дирижером в моей слушательской и исполнительской жизни стал Альфред Херц в Сан-Франциско. Таким образом, любое выступление в Берлине, а особенно под руководством Бруно Вальтера, одного из крупнейших дирижеров в Германии и за ее пределами, являлось своего рода апофеозом, и мои американские гастроли послужили к нему увертюрой. Это было для меня грандиозное событие.
Сначала предполагалось, что на моем берлинском дебюте будет дирижировать Фриц Буш, но в последний момент ему пришлось уехать в Дрезден в связи со смертью отца. Он передал меня в хорошие руки. Со времен Первой мировой до гитлеровской чумы, обрушившейся на страну, берлинской музыкальной жизнью руководила Луиза Вольф из “Вольф и Закс”, известнейшего в то время концертного агентства. Именно она попросила Бруно Вальтера заменить Буша. Вероятно, он просто не решился обидеть отказом королеву немецкой музыки, но в любом случае наша работа сопровождалась всесторонним пониманием с его стороны, восхищением и благодарностью с моей, и мы поддерживали отношения вплоть до самой его смерти. Не думаю, чтобы другой столь же выдающийся человек был способен отменить выступление в опере и дирижировать концертом двенадцатилетнего пришлого мальчугана, о котором он знал только понаслышке. Но не только по причине такой редкой доброты он оставался моим любимым дирижером среди тех великих, с кем я познакомился в молодости. На репетициях всех трех концертов он восхищал меня тем, что постоянно поддерживал меня и подстраивался под меня. Казалось, что бы я ни делал, он не отстает, идет со мной в ногу. Как аккомпаниатору ему не было равных, он ни в коей мере меня не подталкивал, не тащил (тогда я еще не выступал с Энеску — другим столь же выдающимся музыкантом и аккомпаниатором в моей жизни).
Бруно Вальтер всегда относился к музыке как к человеческому голосу. Сегодня ее воспринимают как искусство, рождающееся на клавиатуре — или пишущей машинке, как будто расстояние от “а” до “я” то же, что и от до до си. Человеческий голос не имеет ничего общего с механикой клавиатуры, и Вальтер, чувствовавший других людей, сопереживавший им, заранее знал, насколько гибкий темп требовался в данном конкретном случае. Помню, он поделился со мной этим наблюдением. Мы к тому времени были знакомы уже несколько лет, много выступали вместе и встретились как-то у писателя Эмиля Людвига в Сент-Морице. Если мелодия поднимается на октаву или больше, певцу необходимо время, чтобы набрать высоту, объяснил Вальтер. Его замечание не только было верным по отношению к музыке, но и прекрасно характеризовало его самого. Он никогда не настаивал на своей позиции категорически, не помыкал ни музыкой, ни музыкантами (хотя не думаю, что он проводил между ними какое-то различие: они были для него живыми, пульсирующими, чувствующими существами, которых не загонишь в жесткие рамки догмы). Однако, несмотря на всю свою гибкость, он оставался человеком принципиальным. После войны, когда я защищал Фуртвенглера от обвинений в нацизме и за это подвергся нападкам многих коллег, Бруно Вальтер — несмотря на то что был евреем, а Фуртвенглер являлся его главным соперником, — не подписывал ничего ни против меня, ни против него, и я всегда буду ему за это благодарен.
В семье наш с ним первый концерт в Берлине стали называть концертом “Мэйфлауэр” [4] , потому что тех, кто там побывал, с каждым годом становилось все больше, как первых английских переселенцев в Массачусетсе: то ли публики было больше, чем могла вместить филармония, то ли я с тех пор постоянно встречал тех, кто в тот вечер меня слушал. Скорее верно последнее, так как зал был наполовину заполнен евреями, которых позже судьба раскидала по всему свету.
Кроме того, там было множество музыкантов: Осип Габрилович, Фриц Крейслер, Бронислав Гимпель, Карл Флеш, Сэм Франко, известный критик Штуккеншмидт и многие другие. Приятно сознавать, что мои слушатели были строгими судьями, — тем большую ценность представляло для меня их воодушевление. Администрация филармонии, опасаясь, что энтузиазм публики может выйти из-под контроля, на всякий случай вызвала полицию. Но лучше всего мне запомнилось, как после концерта ко мне в артистическую прямо через сцену бросился Альберт Эйнштейн (ему и в голову не пришло пройти через фойе), обнял меня и воскликнул с восторгом, переходящим все мыслимые границы: “Теперь я знаю, что есть Бог на небесах!”
4
На судне “Мэйфлауэр” в Америку прибыли первые переселенцы из Англии.