Странствия
Шрифт:
Уже пару лет я колесил по Америке, и родители решили, что мама с девочками должны обосноваться в Нью-Йорке — тогда все мы сможем встречаться между концертами где-нибудь в Бостоне или Новом Орлеане. Путешествия по-прежнему оставались нашим с папой уделом. Впрочем, нас соединяли постоянные письма, телеграммы, а со временем и телефонные звонки, и по этим связующим артериям шел горячий ток нашей семейной крови.
На время разъездов мы с папой становились закадычными друзьями. Он никогда не изображал ни наставника, ни учителя, ни тем более надзирателя, хотя постоянно заботился о моем благополучии. Мама дразнила его “планами”, он же, заботясь обо всех нас, приговаривал: “проверить, перепроверить и еще раз проверить”. Особенно его беспокоили внезапные похолодания. Стоило столбику термометра опуститься вниз, как папа всю семью заставлял спать в носках и ставить тапочки поближе к кровати, чтобы с утра не ступать на холодный пол. Нередко он распекал маму за то, что она не пытается предотвратить все опасности
Однако, несмотря на все старания, во время гастролей я страшно переутомлялся. Однажды в Бостоне произошло то, что неизбежно рано или поздно должно было произойти: я заснул посреди выступления, и впредь после того случая уже знал, что такое возможно. Во время второго тутти Концерта Бетховена я перестал понимать, что происходит, почувствовал приятную слабость и поплыл, не видя ничего вокруг, как лошадь, задремавшая в ночном. За два такта до вступления я вдруг очнулся, вспомнил, что нахожусь на сцене, за мной оркестр, впереди слушатели, Сергей Кусевицкий пытается поймать мой взгляд, и через пять секунд я что-то должен сделать. Только благодаря выработавшемуся автоматизму ситуацию удалось спасти, но я до сих пор жалею, что заснул недостаточно крепко, чтобы пропустить вступление, — тогда мой рассказ был бы подтвержден историческим фактом.
Отец ограждал меня от журналистов и справлялся с этим превосходно. За много лет он дал всего несколько интервью, мама — только одно, а я, пока не стал взрослым, — ни одного. Время от времени меня фотографировали: репортеры расставляли свои неуклюжие аппараты, наполняли магнием маленький подносик и поджигали, чтобы получилась вспышка, после чего все вокруг заволакивало вонючим дымом. Это было все, что я знал о журналистах.
Конечно, папа больше заботился обо мне, чем о себе. Я только начинал давать гастроли, а он уже тогда страдал от приступов желчекаменной болезни, сильно похудел и в конце концов лег в Нью-Йорке на операцию, которая пришлась как раз на время моих американских концертов, так что вместо него поехала мама. Именно с ней я начал чувствовать себя взрослым: она мудро и деликатно дала понять, что это я несу за нее ответственность, и я, сам того не замечая, повсюду ее сопровождал, советовал, что заказать на завтрак, угадывал, что ей может быть интересно, словом, вел себя как бывалый путешественник, опекающий новичка.
Куда бы я ни отправлялся с родителями, с нами всегда был еще один человек: мой аккомпаниатор. В отличие от пианиста, скрипач один не выступает, так как сольных произведений для скрипки существует мало. В первом турне 1928 года я выступал с Луисом Персингером, а для европейских концертов уже потребовалось нанимать профессионала. Найти его было непросто: помимо прекрасного владения фортепиано, он должен был вписаться в наш семейный круг. Одно время мы подумывали, не привлечь ли молодого Луиса Кентнера, но с его талантом и характером ему было бы тесно в этой роли, он бы неминуемо нарушил семейную сплоченность. Впрочем, жизнь связала нас приятными узами другого рода: впоследствии мы выступали вместе, а позже породнились. Один аккомпаниатор приходил на смену другому, и со многими мы подружились. Первым к нам приехал Губерт Гизен, с рекомендательными письмами от Адольфа Буша, и мы работали вместе в течение сезона 1929/30. Это был прекрасный музыкант, строго придерживавшийся немецкой традиции, хотя, возможно, ему немного недоставало гибкости. Он с большим уважением относился к моей матери и всегда слушался ее, я, в свою очередь, доверял ему как пианисту и наслаждался его обществом. С Гупси, как мы его прозвали, мы выступали два сезона, а затем американский скрипач, композитор и педагог Сэм Франко, вышедший на пенсию и проживавший тогда в Берлине, предложил кандидатуру Артура Бальзама.
Артур Бальзам был одним из лучших музыкантов, каких я знал. По происхождению польский еврей, без музыки он не мог жить так же, как без воздуха, и переехал в Берлин, чтобы дышать и учиться в Высшей школе, не пропускать ни одного концерта, ни одной репетиции. Он был похож на доброго, мягкого и чувствительного ученика раввина, но, вместо того чтобы проводить день и ночь за чтением Талмуда, он все время слушал музыку или репетировал, а если появлялось свободное время, то с головой уходил в изучение очередной партитуры. Чтобы успокоиться и сосредоточиться, женщина берется за вязание, он же переписывал ноты, выводя каждую заботливо и любовно. Он был очень сердечным человеком, в жизни вел себя тихо и скромно, но, едва коснувшись клавиш, становился энергичным и уверенным. Однажды Уилла Кэсер подарила мне томик Гейне и “Фауста” Гете, и Бальзам, прекрасно говоривший по-немецки, читал их со мной вслух. Потом он много лет работал в Нью-Йоркской филармонии, стал выдающимся солистом и прекрасным преподавателем.
Однако Бальзам недолго оставался с нами, ему надо было заниматься собственной карьерой,
Он был небольшого роста, светловолосый, сообразительный и легкий на подъем — о лучшем компаньоне и мечтать нельзя. Он служил идеальным объектом для шуток и розыгрышей, всегда пребывал в прекрасном расположении духа, и даже наши злые проделки не могли испортить ему настроение. Однажды при переходе через неспокойное Тасманово море мы с сестрами преподнесли ему вкуснейшую селедку с шоколадным пудингом, после которой он долго не выходил из каюты. Мы все его любили и полностью сходились во мнении, что он безоговорочно “наш”, еще один “родственник”. Марсель вырос в садах сельской Бельгии, а потому очень любил гулять и обладал терпением садовника, умел не торопить ребенка, который взрослеет, следуя своему собственному ритму. С юных лет он был уверен в своих силах, обладал незаурядным умом и смекалкой, присущей бельгийцам и французам. Поэтому поначалу мы полагались только на него — он без особых усилий решал все дорожные затруднения: с расписанием, багажом, встречами, а позже проявил незаурядный талант организатора, открыв отделение фортепиано в консерватории Гента, а затем и в моей школе в Сток-д’Аберноне. Удивительно, как его административный гений сочетался с почти жертвенной преданностью. В конце 1930-х Марсель женился на моей подруге детства и коллеге Жаклин Саломон и увез ее в Гент. Спустя много лет я уговорил его поработать со мной в Англии, и Жаклин, конечно же, тоже приехала на помощь — обучать молодых скрипачей в Сток-д’Аберноне. Мне нравилось, что эта связь с моим прошлым уцелела и что наследие Энеску сохранялось в Суррее не только моими усилиями, но и стараниями Жаклин.
Если бесконечные путешествия меня чему-то и научили, так это тому, что музыка является отражением общества, пейзажа, климата и даже ландшафта страны. Возьмем Брамса: он вырос в туманах северной Германии и движется в своих произведениях словно на ощупь, задумчивый, погруженный в себя. Этот туман рождает чувство незавершенности, он может быть едва заметен или окутывать собою весь мир, — но в его музыке нет определенности. В зыбкой безбрежности тумана человек обращается к себе, ищет свою душу. Неслучайно жители Гамбурга и Бремена понимают Брамса лучше любой другой публики, и неслучайно Тосканини, выросший под ясными и прямыми лучами итальянского солнца, не умел должным образом исполнять тихие разделы брамсовской музыки. До сих пор нельзя сказать, сможет ли современная музыка, в значительной мере утратившая свои корни и нестойкая к любым культурным поветриям, так же верно отразить наше глобальное сообщество, как музыка прошлого отображала более стабильный мир. Композитору не прожить без опоры на традиции своей родины.
Но для интерпретатора, имеющего дело со многими композиторами, смешанные корни — скорее преимущество. Я не берусь вычленить, что и как на меня в свое время повлияло; все это давно слилось в единое целое. К моему русско-еврейско-американскому стволу привиты побеги французской, немецкой, итальянской и английской культур, и на моем внутреннем компасе как минимум полдюжины полярных звезд, каждая из которых корректирует влияние соседней: в моем исполнении произведение должно звучать по-немецки классично, по-русски экспрессивно, по-американски блестяще, по-французски изысканно и по-английски точно… Конечно, этим компасом я пользуюсь интуитивно, и особенности каждой из моих национальностей имеют значение лишь постольку, поскольку каждая — часть меня, благодаря им в музыкальном отношении я становлюсь гражданином мира. Превращение это началось еще в юности, когда я разъезжал не только по Соединенным Штатам, но и по Западной и Центральной Европе, а также по Британским островам, по ту сторону Ла-Манша.
Высадившись в Великобритании в ноябре 1929 года, уже на пристани я ощутил, что воздух здесь отличается от американского и французского: здесь царила атмосфера спокойной зрелости, в этой стране люди за долгие века научились терпению и мудрости. В Лондоне шестидесятилетней давности мне отчетливо запомнились две встречи. В Роттен-Роу, на следующий день после моего выступления, господин Александр Л. Говард спешился с коня, чтобы представиться. Он показал нам несколько лондонских памятников, пригласил к себе домой и продемонстрировал коллекцию древесины со всех концов света. Он занимался продажей леса и прекрасно разбирался в дереве не только по деловой необходимости, но и потому, что восторгался им. Мистер Говард был для меня первым, кто явил собой образец человека с увлечениями, возвышенными интересами и вкусом к жизни — качествами, за которые я так ценю англичан.