Страшный суд
Шрифт:
Ха зажигает елочные свечки. Прыгает вокруг. Вся искрится. Первая елка в ее жизни. Каждая сосулька, каждый блестящий шарик и колокольчик повешены ее рукой, привязаны ее тонкими, проворными пальчиками. Самая любимая игрушка — белобородый Дед Мороз, добрый, с полным мешком сюрпризов. Этой ночью он наполнил ее туфельки гостинцами. Ха пролезает с горящей зажигалкой внутрь между ветками. Она знает, что в зеленой пазухе елки притаилась последняя, еще незажженная свечечка. Маленькая рука протягивается, не может достать, немеет.
Нам даже некогда испугаться. Хорошо, что в гостях у нас вьетнамцы. Один из них молча бросает ковер на дерево и накрывает огонь. Топчем отдельные огоньки, рассыпавшиеся вокруг. Пожар остановлен, но ковер надо выбросить. Из-под обгоревших останков Ха вытаскивает жалкого Деда Мороза с черной бородой, с мешком, полным сажи, искалеченным. Вместо того, чтобы его оплакивать, как сделала бы я в ее годы, она рыщет по дому, находит марлю и перевязывает пострадавшего.
Я была гостем у вас, когда со всех сторон горел ваш бамбуковый дом.
Ке еще не вернулся. Бомбардировки разрубают на кусочки мою программу. Мои встречи с вьетнамцами становятся все короче. Мне открываются все более беглые фрагменты общего облика Вьетнама. Я его ношу в себе, словно картину модерниста. Реалистическая установка моего сознания не совмещается с восприятиями внешнего деформированного мира. Словно меня разбомбили изнутри. Я вся — горящие обломки мыслей, образов, движений, тонов.
Эвакуированная школа в двадцати километрах от Ханоя. Проходим мимо разрушенных бензоскладов. Обугленные круглые ямы от взрывов накладываются во мне на длинные трехкилометровые окопы-убежища, вырытые школьниками. При рукопожатии юношеские ладони колются мозолями старых землекопов. Здесь учится шестьсот учеников. Чтобы избежать их скопления в одном месте, школу разбросали по местности. Центральный корпус — два навеса: учительская комната и кабинет математики. Кабинет физики в шести километрах севернее, а кабинет химии — в трех километрах на запад.
Уроки прерываются тревогами. Урок истории о монгольских нашествиях начинается в классе, а продолжается в убежище. На уроке рассказывается, как некогда в дно реки Красной забивали колья железного дерева, чтобы преградить путь вражеским кораблям.
Вьетнам вошел в мой дом ребенком. Ребенок разделяет мою жизнь на плач и смех. Это два составных элемента существования. С каких пор я не плакала? С каких пор не смеялась?
Детские глаза видят мир полным чудес, невероятным и потому настоящим.
— Бабушка была учительницей? — Ха уставилась удивленно. — Не может быть!
В ее представлении бабушки все неграмотны.
— Я учила таких же маленьких детей, как и ты. Когда-то их было по семьдесят в классе! — вспоминает мама.
Ха хитро улыбается.
— Не сможешь обмануть меня, бабушка! — загораются чертовщинкой глаза. — А ну прочитай здесь! — девочка открывает букварь и показывает
Бабушка щурит глаза, отодвигает букварь, насколько хватает руки, старается различить буквы.
— Не вижу без очков!
— А, видишь, не можешь читать! А была учительницей!
— Принеси-ка мне очки! — говорит задетая за живое мама.
Ха бежит в ее комнату, предвкушая новый провал хвастливой бабушки. Подает ей очки. Они восседают на носу. Глаза за стеклами становятся больше. И вдруг бабушка начинает читать — и не по слогам, а совершенно бегло. Девочка немеет. Еще не может поверить.
— А здесь! — открывает букварь на более трудных уроках.
Старая женщина читает и самые мелкие буквы не спотыкаясь.
— Бабушка, дай очки!
Ха берет их со страхом, с почтением и надевает на свой носик. Они соскальзывают вниз. Придерживает рукой. Она думает, что очки волшебные и кто их наденет, сразу начнет читать. Склоняется над букварем. Густой туман. Снимает их и трет веки, кружится голова. Открывает глаза на чудо:
— Значит, правда! Бабушка была учительницей!
С тех пор строгая бабушка, которая все в фартуке, все на кухне, все с корзиной белья, поднимается в ее глазах высоко в облака.
Потихоньку Ха понимает, что самый положительный человек у нее в доме — бабушка. Невольно начинает полагаться на нее, повторять ее слова. Ребенок ищет приюта в строгости, как в верном убежище. Все мои фантазии о воспитании-дружбе, воспитании-игре и поэзии рухнули перед веками проверенным опытом строгости и твердости.
Мой крепкий сон разбивается на мелкие дребезги от оглушительного в ночной тишине телефонного звонка.
Голос Ке. Боюсь, что он мне приснился. Прошу его сейчас же прийти. Но по вьетнамским обычаям это недопустимо в такой час ночи. Напоминаю ему, что война и что во время войны все простительно.
Но «нельзя» остается «нельзя» и в самой страшной войне, оно проходит через все испытания и, может быть, благодаря такой сложной системе «нельзя» сохраняется незадетой духовная сущность народа. Я уповала на войну, но во время войны все «нельзя» становятся еще более неприкосновенными и заветными.
Наконец напираю на вежливость Ке, на врожденную и тоже заветную вежливость вьетнамца к женщине.
— Ке, разве полагается быть невежливым с женщиной?
— Самой большой невежливостью было бы явиться к вам в такой час.
— Ну, хорошо, ждите меня в холле. Сейчас приду.
На пороге сталкиваюсь с Ке. Из двух невежливостей ему пришлось выбрать меньшую, прийти самому.
Он слеплен из пыли. Если его толкнуть, он рассыплется в пыльное облако. Останавливается посреди комнаты, не смея сесть. Хочу с первых же его слов понять, как там наши дела. Но ведь знаю же вьетнамцев. Медленно, сужая круги, они будут вести меня по окольным кругам разговора и лишь постепенно скажут мне то, что заранее задумали сказать. А самое главное останется в центре кругов, в центральной точке, то есть в самом конце разговора.