Страшный суд
Шрифт:
Равно, как и смерть, будь готов встретить его один на один. Как единственный и последний человек на планете.
Ко мне он пришел в образе меня же самой, с руками, протянутыми к ребенку.
— Приехали! — говорит Ке и вылезает из «джипа».
Перед рассветом, в короткий промежуток между ночью и утром, между полной тьмой и полным светом, я заметила во Вьетнаме странное состояние. Полупрозрачная дымка бледно-лилового и бледно-оранжевого оттенков застилает воздух и окружает все земные предметы. Горизонта нет, контуры деревьев растворены и размыты, человек,
В такой-то призрачный час я иду, чтобы встретиться со своей судьбой, которую, говоря современным языком, организовала себе сама.
Среди нереального мира самым нереальным мне кажется реализация моего желания. Какой ребенок возникнет из этого зыбкого тумана? Какая мать получится из меня?
Вводят меня в постройку, пахнущую свежей глиной, наскоро сделанную для переэвакуированного детского сада. Угощаемся чаем, и я пью его нарочно замедленно, потому что знаю — с последним глотком наступит самое страшное мгновение.
Проходим через двор. Приглашают в другую, тоже свежеслепленную постройку. Порог переступаю на цыпочках, боясь разбудить детей. И вдруг из нереально призрачного тумана попадаю в острую, очевидную, ярко освещенную действительность. Пупырчатые известковые стены, яркие краски, дети и тишина. Малыши, приодетые и разукрашенные, смирно стоят у известковой побеленной стены и смотрят на меня вытаращенными глазками.
Зачем же их так рано подняли? Наверно, они проклинают меня теперь за то, что отняла у них сладкие часы тихого, бестревожного сна.
— А сейчас узнайте, которая ваша Ха! — говорит Ке и указывает мне на шеренгу девочек.
Приближаюсь. Двенадцать девочек, все одинаковые ростом. На всех одинаковые детсадовские фартучки. Все с одинаково заплетенными косичками. У всех одинаковые венки из цветов. Пристальнее всматриваюсь в лица. Совершенно одинаковые сплющенные носики. Глазенки-маслины. Худенькие щечки. Неразличимы. Двенадцать близнецов.
Мой взгляд перемещается с одного лица на другое и возвращается, пробегая весь ряд как хроматическую гамму. Губы и щеки подрумянены. Дети похожи на восковых кукол. Каждая девочка отчаянно улыбается, словно говорит: «Пусть я тебе понравлюсь, возьми меня!» Двенадцать Ха, и каждая надеется быть избранницей. Проступает холодный пот. Ке старается мне помочь:
— Здесь обе Ха, узнайте настоящую!
Все — настоящие. Других нет. Это ребенок войны: худенький, как щепка, отчаянно улыбающийся, загримированный, чтобы выглядеть румяным, с просящим взглядом: «Возьми меня!» Надо взять все двенадцать. Нет, и этого мало. А другие, которые в комнате, но не попали в рядок? А сотни вне этих побеленных стен, тысячи, оставшиеся без крова, без родителей, без теплой миски риса? Куда мне спрятаться от стольких кричащих глаз: «Возьми меня!» Двенадцать ждут, к которой из них я потянусь. Само протягивание к одной будет преступлением по отношению к остальным, ко всем детям Вьетнама. Я бы схватила первого попавшегося, если бы не цепенела от ужаса, что отниму у других надежду на избавление.
Одна хитрушка в ряду понимает мое смятение и, чтобы не вышло какой-нибудь ошибки, предательски прыскает. Ке меня подталкивает к ней. Значит, это моя Ха. Обнимаю ее и смотрю на других. Каждая из них та же Ха, но с грустной улыбкой и грустными глазами.
В это время от другой стены отделяется женщина. Ке благоговейно произносит: «Мать Ха».
Я еще не успела ее увидеть, а уж плачу на ее плече. В это смутное мгновение вижу почему-то только руки, но по рукам вижу ее жизнь, характер и подлинный облик.
Руки не осмеливаются сделать ни малейшего движения. Берут мою ладонь для рукопожатия и держат ее как хрупкий сосуд. Слышу владеющий собой, спокойный голос:
— Сестра!
Поднимаю голову и встречаюсь с глазами, в которых тяжесть непролившихся слез. Прозрачна от худобы. «Сестра». Она приравняла, она подняла меня до себя. Тихим словом она сняла с меня проклятие бесплодности и сделала матерью.
Кладет мне в ладонь детскую ручку и шепчет девочке:
— Скажи «мама»!
Ребенок промямлил «ма», не глядя на меня. Ручка остается в моей руке. Навсегда. Чувство уязвимости и ответственности обжигает меня. Не эти девочки, а я подвергнута испытанию. Становлюсь человеком.
— Что вы наказываете мне, сестра, какие даете наставления?
— Ничего. Я вам доверяю. — Даже во взволнованном переводе Ке эти слова не теряют своей простоты.
Мне хочется упасть на колени перед этой худой и просветленной как икона женщиной. Она отдает мне самое дорогое, ничего не требуя с меня. Настоящее материнство. То, что она мне ничего не наказывает, и есть самый большой наказ; то, что ничего не поручает, — самое большое поручение.
Перед тем как расстаться с подружкой, дети дают ей короткое представление. В последний раз вместе поют и танцуют.
Сидим рядом с матерью, смотрим на одного и того же ребенка. Она, чтобы сохранить его в своих воспоминаниях, я, чтобы увезти с собой.
Лишь сейчас всматриваюсь в девочку более трезвым взглядом. Не узнаю ее, сколько бы ни напрягала память. Рахитичные кривые ножки, хилые плечики, исхудалые щечки, темные пятна на коже.
Год эскалации войны мял в своих черных пальцах эту восковую фигурку, эту свечечку. Рост, как видно, приостановился, словно она четырехлетняя.
Спрашиваю шепотом у матери, когда она родилась. 19 февраля 1961 года. Ей уже шесть лет! Но ведь пятилетней в прошлом году она была и крупнее и цветущее. Что пережила она между двумя моими приездами, если я даже не могу ее узнать? А она хотя бы помнит меня?
Встречаюсь с ее любопытным взглядом и понимаю: ей нечего было помнить. Это я запомнила ее с прошлого раза, а не она меня. Это я жила с ней в сердце весь этот год, а не она со мной. Я для нее просто не существовала и пока что не существую. Она не осознает еще страшной серьезности моего приезда. Как может быть, война для нее не страшнее ночной темноты, населенной непонятными шорохами и суевериями.
Начинается танец бабочек, немного сложнее и разнообразнее прошлогоднего. Все же время, значит, идет, и девочки растут, по крайней мере растут требования воспитательниц.