Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
Иван Александрович медленно, будто совсем безразлично отвернул свою круглую голову и, уже опять равнодушно уставясь на конец своей трости, которым чертил в своем круге нос картошкой и улыбчивый рот и приделывал громадные уши, неохотно ворчал:
– Себя-то ломать больно трудное дело, это ведь не других разных каких, тех-то легко. Не всегда и охота. Я вот из Петербурга поехал было в Мариенбад…
Он по этим словам угадал и застенчивость, и усталость, и недоверие к своим собственным силам перед, может быть, слишком значительным не до конца додуманным замыслом.
Он заспешил:
– И, конечно, конечно работали там!
Иван
– А вы к тому не пойдете?
Он опешил:
– К кому?
Иван Александрович наклонился и прошептал ему в самое ухо:
– Ну к тому-то, к черкесу-то нашему, а?
Он растерялся, глупо спросил:
– Что же, здесь и черкесы кочуют?
Иван Александрович зашептал:
– Один он, главный на всех, остальные у него под началом. Сидит и ждет, когда я что-нибудь напишу, подпускает подручных ко мне, подслушивают, бумаги крадут. Зажился в палестинах-то этих… Что знал когда-то, переписано всё… А писать зудит, неодолимо, страшно зудит… Вот и пользуется всем от меня… который уж год…
Ему стало чего-то неловко и стыдно, он словно бы был виноват. И заговорил он, точно хотел оправдаться, пряча глаза:
– Видите ли, Иван Александрович, всё может быть, но вот я представить себе не могу, как это можно писать по чужому, тем более красть. Я не умею выдумывать ни фабулы, ни интриг. У меня идея своя, из идеи создается поэма, поэма забирает в себя всё то, что дает ей сама жизнь. Это уж так получилось…
Иван Александрович сердито удлинил нос начертанной роже и, торопясь и волнуясь, набросал ей на лоб прядь волос:
– Так это у вас, а он оторвался, забыл, как же теперь не черкес?
По аллее кто-то прошел, один или двое. Нестерпимо больно стало ему. Он чуть не заплакал и невольно сказал, что подумал:
– Тяжко жить у нас честному человеку…
Иван Александрович, поворотившись к нему, беспомощно глядя больными глазами, брызжа слюной, доверительно, быстро шептал:
– А я все-таки был у него! В “Дыме” только пробежал первые главки и дошел до любви, мне стало беспокойно, противно. У меня-то, у меня-то ведь тоже любовь! Дальше читать не достало сил, я ему об этом прямо сказал! Эти сцены возмутили меня даже не тем, что русское перо враждебно относится к русским людям, их пустоту беспощадно казня. Я ему прямо сказал, что перо изменило тут автору, изменило искусству. Оно грешит, грешит злостью тупой и холодной, грешит неверностью, то есть отсутствием дарования. Фигуры бледны, выдуманы, сочинены. Ни одного живого штриха, никакой меткой особенности, ничего, напоминающего физиономию, просто кучка нигилистов, по трафарету написанная. Это я ему и сказал. А он: живых лиц жду от вас, говорит. Я так и отрезал: ничего не пишу, не дождетесь. Зачем вам к нему?
Он смутно, издали, штришками какими-то слышал эту историю. Когда-то они будто были друзьями, потом нехорошо, лихорадочно разошлись, какой-то третейский был суд. Беспутная беспросветная русская жизнь задушевных друзей превратила в постыдных соперников, и вот один, может быть, поддался болезни или, напрягая все силы, молча, мучительно борется с ней. Душа его задрожала от жалости, а внутренний голос твердил горячо, что именно это искал он, что именно это необходимо ему. Он не помнил, искал ли он в самом деле, не знал, для чего это нужно ему, он ласково улыбнулся и осторожно, проникновенно сказал:
– Может быть, не всё это так, но вы же, голубчик Иван Александрович, сказали, что думали.
Иван Александрович поглядел на него озадаченно, испытующе, помолчал и задумчиво, тихо сказал:
– Да, несомненно, я сказал ему то, что именно думал.
Он подхватил оживленно:
– Вот и прекрасно! Главное, что есть убеждение, а высказывать убеждение надо открыто, на то убеждение, не в подворотне шептать.
Он уже всем телом дрожал, будто иззяб, отворачивался, глядя в сторону, на клочок голубого покойного неба, на играющую, блестевшую под солнцем листву, вспыхивал вдруг, что это может быть понято как невнимание, как осуждение, быстро поворачивался к нему, но не мог глядеть на него, снова видел голубое покойное небо и улыбки листвы и торопливо, неловко рассказывал, не зная зачем, не веря, что тут именно может чем-то помочь:
– А это, это-то, апатия ваша, она непременно пройдет, как не пройти. Вы поверьте, я ведь на себе испытал, в молодости ох как она грызла меня, до отчаяния, до кромешной тоски. Отвращение к жизни и всякая чепуха. Судьба тогда помогла, совершенно новым сделался человеком. Это я вам о каторге говорю. Не поверите. Только что было со мной решено, так сейчас же муки и кончились, ещё даже на следствии, правду сказать. Ведь когда очутился я в крепости, думал, что тут мне конец, выдержать трех дней не смогу…
Он опять повернулся, увидел, как Иван Александрович, сгорбившись, не меняясь в лице, медленно, сверху вниз, зачеркивал концом трости чужое лицо с длинным носом и прядью волос. Словно подчиняясь ему, он сдерживал скачущий голос и опять разглядывал голубое покойное ровное небо и веселый трепет листвы, медленней, рассудительней продолжал:
– Так и думал, что не смогу, и вдруг совсем успокоился. Ведь я делал что там? Ведь я писал там “Маленького героя”! Разве есть там озлобление, муки? Нет, поверьте, снились там хорошие, тихие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше.
Ему припомнилось то действительно славное время, и в душе не стало ничего тяжелого, мрачного.
Нет, он не лгал.
Он воскликнул с искренним убеждением:
– Это было большое для меня счастье, каторга и Сибирь! Говорят про ужас, про озлобление, про законность какого-то озлобления говорят! Ужаснейший вздор! Я, может быть, только там и жил здоровой, счастливой жизнь, я там себя понял, понял Христа, понял русского человека, почувствовал, что сам тоже русский, из русского народа, один, как все, из него. Все мои самые лучшие мысли, идеи приходили мне тогда в голову. Теперь они ко мне возвращаются только, да и так отчетливо, ясно, как там. Вот если бы вас, голубчик Иван Александрович, на каторгу бы, в Сибирь!
Виски Ивана Александровича были напряжены, вздулись синими венами. По лицу ходили глубокие тени. Голос был слаб, но ироничен, спокоен и чист:
– Может, прикажете прикончить кого? Я и так после ваших старушек содрогаюсь от ужаса и страшусь за рассудок. И в Сибири я был. Тоже приходила мне мысль, я и поехал, как там говорят, пошел кругом света. От какой-то восточной бухточки, от Аяна, всю её через чёрт знает что, через Якутск (не приходилось бывать?) потом вниз, до Байкала, и верхом и ползком, да ещё с геморроем.