Страсть
Шрифт:
В тот вечер я прислуживал ему, и его улыбка рассеяла безумие рук и ног, затыкавших мне рот и уши.
Я весь был в утопленниках.
Утром в Булонь маршем вошли 2000 новых рекрутов.
Вы когда-нибудь вспоминаете детство?
Я вспоминаю, когда чую овсянку. Иногда с пристани я иду в город, бреду на аромат свежего хлеба и бекона. И всегда отыскиваю дом, который ничем не отличается от соседних, если не считать тягучего запаха овса. Сладкого и слегка солоноватого. Плотного, как одеяло. Я не знаю, кто живет в этом доме, кто там готовит, но представляю себе желтый огонь и черный горшок. В нашем доме был медный котелок, который
Мы ходили по каменным плитам, но зимой мать устилала пол сеном; от сена и овса мы сами пахли, как в яслях.
Почти все мои друзья по утрам ели теплый хлеб.
Я был счастлив, но счастье - взрослое слово. Незачем спрашивать ребенка, счастлив ли он; это и так видно. Либо счастлив, либо нет. Взрослые говорят о счастье, главным образом, потому что они несчастны. Говорить об этом - все равно что ловить ветер. Гораздо легче, если он просто дует на вас. Тут я не согласен с философами. Они говорят о страсти, которой сами не ведают. Никогда не говорите о счастье с философом.
Но я больше не ребенок, и Царство Небесное часто бежит меня. Теперь слова и мысли всегда влезают между мной и чувством. Даже тем чувством, что дается нам при рождении. Счастьем.
Сегодня утром я чую овсянку и вижу маленького мальчика - он рассматривает свое отражение в медном котелке, который только что надраил. Входит отец, смеется и предлагает взамен свое бритвенное зеркальце. Но там видно только одно лицо, а в котелке - все его искажения. Мальчик видит в нем множество возможных лиц и понимает, кем он может стать.
Рекруты прибыли. Почти все безусы, щеки - как яблоки. Такие же свежие деревенские создания, как и я сам. Их лица бесхитростны и полны рвения. С новобранцами возятся, выдают обмундирование и растолковывают уставы, которые заменят им мытье подойников и чистку свинарника. Офицеры здороваются с ними за руку, как со взрослыми.
Никто не заикается о вчерашних учениях. Нам сухо, палатки сохнут, мокрые баржи лежат на берегу вверх дном. Море выглядит невинно, и Патрик спокойно бреется на своей колонне. Рекрутов разбивают на полки; друзей разлучают из принципа. Новое начало. Уже не мальчики, но мужи.
Все, что они взяли с собой из дома, скоро потеряется или будет съедено.
Странно, что за несколько месяцев можно так измениться. Я пришел сюда таким же деревенским пареньком, да и остался им, но товарищи мои - уже не застенчивые мальчики с огнем войны, пылающим в глазах. Они стали жестче, грубее. Естественно, скажете вы, такова армейская жизнь.
И все же дело не только в этом. Так прямо и не скажешь.
Мы пришли сюда от своих матерей и возлюбленных. Мы привыкли к натруженным материнским рукам - даже самые сильные из нас могли получить такую затрещину, что звенело в ушах. Мы по- деревенски ухаживали за своими любимыми неторопливо, как зреет урожай в полях. Яростно, как вгрызаются в землю зубья бороны. Но здесь, где нет женщин, а есть только наше воображение и горстка шлюх, мы не помним, как женщина своей страстью может сделать из мужчины святого. Это опять слова из Библии, но я вспоминаю отца, который по вечерам прикрывал глаза рукой
Здесь о них не думают. Думают только об их телах, время от времени говорят о доме, но не вспоминают, какими они были на самом деле: из плоти и крови, самыми любимыми, самыми близкими.
Но они живут себе дальше. Чего бы мы ни делали, что бы ни разрушали, они живут.
В нашей деревне жил человек, которому нравилось считать себя изобретателем. Почти все время он возился со шкивами, мотками веревки и обрезками бревен, сооружая приспособления, которыми можно было поднимать корову или укладывать трубы, чтобы в дом поступала вода из реки. У этого человека был светлый голос; он легко находил общий язык с соседями. Привыкнув к разочарованиям, он всегда умел утешать других разочарованных. Деревня всегда зависит от дождя и солнца, а потому разочарований хватает.
Пока этот человек изобретал и совершенствовал свои устройства, приободрял всех нас, его жена, из которой обычно слова не вытянешь, кроме "ужин готов", работала в поле, вела хозяйство, а поскольку ее муж любил плотские утехи, заодно воспитывала шестерых детей.
Как-то человек на несколько месяцев уехал в город - попытать счастья. Когда же он вернулся, не только не нажив состояния, но и спустив все сбережения, жена тихо сидела в чистом доме, штопала чистую одежду, а поле было засеяно на зиму.
Этот человек действительно нравился мне, считать его бездельником было бы глупо, и мы нуждались в нем и его жизнерадостности. Но когда она умерла внезапно, в полдень, - свет погас в его голосе, а водяные трубы забились грязью. Он едва успевал обрабатывать участок и в одиночку растить шестерых детей.
Она вдохновляла его. И в этом смысле - была его божеством.
Но на нее не обращали внимания. Как на самого Господа Бога.
Прибывая сюда, рекруты плачут, вспоминают своих матерей и возлюбленных и мечтают вернуться домой. Вспоминают то, что сильнее всего влечет их туда: не чувства, не сантименты, а любимые лица. Большинству новобранцев нет и семнадцати, а от них требуют сделать за несколько недель то, на что у лучших философов мира уходят годы: собрать в кулак всю свою страсть к жизни и понять ее смысл перед ликом смерти.
Мальчики не умеют этого, но умеют забывать; мало-помалу они одолевают бушующее в крови лето, получая взамен лишь похоть и гнев.
Вскоре после морской катастрофы я начал вести дневник. Чтобы ничего не забывать. Чтобы позже - если доведется сидеть у огня и оглядываться на пройденное, - у меня было то, на что я смогу положиться, что поможет одолеть провалы в памяти. Я сказал об этом Домино; он ответил:
– То, как ты видишь все это сейчас, ничуть не реальнее того, как увидишь потом.
Я не мог согласиться с ним. Я знал, как лгут старики, потерявшие память: прошлое у них всегда лучше всего, потому что оно прошло. Разве не об этом же говорил сам Бонапарт?
– Посмотри на себя, - сказал Домино.
– Тебя воспитали священник и набожная мать. Ты не способен из мушкета даже кролика подбить. С чего ты взял, что все понимаешь правильно? Что дает тебе право писать в тетрадке, а через тридцать лет размахивать ею передо мной - если мы, конечно, не умрем раньше - и считать, что ты владеешь истиной?