Строчка до Луны и обратно
Шрифт:
— Дело само покажет.
Я испугался:
— Какое еще дело?
— А как слово захочу молвить? Не боись, Петруха. Лишнего не брякну…
Ох и дед! Умеет же — поучиться у него! Сошел с крыльца, пиджак новый одернул и — прямехонько туда, к далекой лавочке у Кириного подъезда. И там не долго раздумывал. Сел рядом с Кирой. А через минуту и рукой взмахнул. Пошел байки рассказывать!
Что? О ком? Я терялся в догадках, только стоял, смотрел на их спины и ждал, когда он там наговорится.
Не дождался. Вдруг встали оба, поднялись по ступенькам и — нет их, скрылись в подъезде.
Я и дураком обзывал себя, и на кухню воду ходил пить, потом, в большом раздражении, уселся за
Читаю строчки, целый столбец одолел, а про что написано — не знаю. В голове — Кира, дед мой болтливый, зачем домой к ней пошел? Привык у себя в деревне — каждый дом открыт, заходи, куда хочешь… Чего он там наговорит обо мне?
Больше часа не было деда. Звонит, наконец, разведчик тайный! Входит, и не пойму, что с ним? Серьезный какой-то, озабоченный. Но потом, правда, улыбнулся, подмигнул даже:
— Ну, Петруха, нагляделся, насмотрелся — что на самолете том полетел. Куда как дальше видно с ихнего балкона. Такие дали заречные. Даже голова чуток закружилась. Кажись, и не бывал так высоко. Понравилось. Обратно в деревню на самолете полечу. А чего — грудных детишков возят теперь, время такое. Полечу!.. Да, чего ж хотел тебе, Петруха, сказать? Вот что — плохие твои дела.
Снова загадки! Хоть бы сказал сразу. Притих я, насторожился, жду.
— С виду она, врать не стану, конечное дело, — не Татьяна. Но душа ейная, внук мой золотой, — цветок раскрытый… Вот идешь, бывает, поутру, рано-рано, лугом некошенным, и стоят они, глядят, улыбаются, всему миру открытые, росой напоенные, первым солнцем обласканные — лютик ли желтый, колокольчик, анютины глазки. Идешь, смотришь на красу эту чистую, и ступаешь осторожно, чтоб случаем по вине своей, лености или глупой спеси — не смять цветок тот безневинный. Ты правду сказал, ростом Кира высокая, а все одно — цветок малый и чистый.
Дед все это говорил, тихо расхаживая по комнате, вздыхая, и не говорил даже, а словно читал стихотворение какое-то. Никогда я раньше не видел его таким. Подшутить, посмеяться, забавную историю рассказать — вот каким привык видеть его. А сейчас… Что с ним сделалось?
Дед умолк, а я и не знал, что сказать. Спросить — говорил ли он с Кирой обо мне, после всех его задумчивых и неторопливых слов показалось неудобным.
За обедом дед все-таки рассказал мне, как познакомился с матерью Киры, с сестрой Риммой из северного города Норильска. Рассказывал он без обычных шуток, и от него услышал я много такого, о чем и не знал совсем. Мать Киры не работает, инвалидную группу врачи ей назначили. Сказал, что она очень хорошая и душевная женщина, а вот с мужем неважно они живут, потому что он крепко попивает.
— Видишь, — сказал дед, — невеселые дела какие. А подумай: Кире каково приходится? Её, Киру, внук мой хороший, никак зобижать невозможно. Грех это.
— Она жаловалась, да? — спросил я.
— А зачем, Петя, было ей жаловаться? Про тебя, мой хороший, ни словечка я не услышал. Как и нет тебя. Будто карандашиком вычеркнула. Потому и сказал я, что плохие твои дела.
— А ты, — спросил я, — тоже ничего не говорил?
— И я про тебя молчал. Чего ж говорить? Вам самим разубираться надо. Если не поздно.
Вечером я долго не мог уснуть. Что же получается? Кира от меня отказалась, карандашиком вычеркнула. С Таней теперь дружить? Почему бы и нет? Самая красивая девчонка двора. Точно, все ребята будут завидовать. А Кира… Так не хочет ведь. И не надо! Но чтобы окончательно уверить себя в том, что действительно
Наверно, и дальше продолжал бы я мучаться, ничего не в состоянии решить. И день бы так прошел, и другой, и третий. Не знаю, сколько бы их прошло. И еще обнаружил бы я в Наташкином ведерке конфеты и записку с обращением к «свободному гражданину». И отправился бы с красивой Таней сначала в универмаг за голубой тесьмой, а потом, может, в кино. И ловил бы завистливые взгляды ребят. Так все и было бы, но…
— Петруха, хочешь расскажу, как я женился?
Это дед сказал мне утром, когда мы расположились за столом завтракать. Сказал своим обычным голосом, и мне сразу как-то легче стало.
Дед намазал хлеб паштетом, откусил и стал тщательно пережевывать.
— Нет, поедим сначала. Это сурьезный разговор.
— А чего глаза смешные были?
— Так она жизнь такая. Что арбуз полосатый. И горько, и смешно. Все рядышком, вперемешку.
Поел дед, усы полотенцем вытер.
— Я тебе сказывал, что был я парень молодец-удалец. И нраву веселого. Да и ласковое слово в кармане не прятал, за что девки любили меня и погулять со мной за большую честь почитали. И сколько ходить бы мне в женихах — того я не знаю, да вот на двадцать третьем моем году пересеклись наши дорожки с Глашей. Не скажу, чтоб лицом она была краше других, только стал я к тому времени уже понимать, что красота — не главный у девки козырь. Красота, говорят, до венца. А вот как потом жить — не тужить, горя не знать и нраву веселого не лишиться? Вижу: вроде получается у нас песня. Свидимся с вечера, а расстаться никак не можем. Хоть утро встречай на бревнышке. И все больше разговоры промеж нас, шутки. Я говорун, а и Глаша не молчунья. Хотя и слушать умела. Большая мастерица была слушать. Просит бывало: «Расскажи, Проша, еще чего. Слушать больно тебя интересно». А я говорю: «Теперь ты рассказывай». «Нет, говорит, лучше ты. А я послушаю. — И смеется: — Знаешь, почему рот у человека один, а уха два? Чтоб услышать больше».
И всякий раз сидели бы мы до утра, все говорили бы и прощались, да больно уж строгий был у нее отец. Откроет окошко и кричит: «Глашка! Сколь повторять? Иди домой!» А потом и вовсе не велел выходить ей ко мне. Из богатых он был, до революции лавку имел. А я что — веселый да голый. Одни руки. Видишь, положение какое! Глаша со всей душой ко мне, и я без нее не могу, так отец — стеной промеж нас. Я Глаше толкую: раз отца не переиначишь, то один выход — идти поперек его отцовской воли. Не прежнее, говорю, время, чтоб во всем исполнять волю родителей. Сами хозяева. Не пропадем, говорю: четыре руки, две головы, да любовь-душа посередке. Она слушает, кивает, но пуще всего отца страшится. Отец-то, когда увидел, что не по его выходит, вконец освирепел. «Кнутом, кричит, забью! На порог родного дома не ступишь!» Видишь, зверюга какая! Недаром что новой власти уже боле десяти годов было.
Ну, что тут делать? Никак не решается Глаша поперек отцовской воли идти. Слезьми обливается. «Видно, не судьба, говорит, Проша. Отступись от меня». И что ж, Петруха, удумал я?
Дед посмотрел на меня весело. Стукнул кулаком по столу.
— Ах так, говорю я своей Глаше, не плачь тогда обо мне, не лей горючи слезы, прощевай, говорю, дорогая-любимая, а жизни мне без тебя все равно нету. Забежал я в церковь да скорей по лесенке — на самый верх. Схватился рукой за колокол, на самый краешек встал и кричу: — Прощавай, Глашенька!