Стукачи
Шрифт:
— Забыли доложиться паскуде! — втолкнули его в камеру, поддав сапогом. И, навесив на двери тяжеленный амбарный замок, уходили, матерясь.
Виктор либо сидел, либо лежал скомканной тряпкой на бетонном полу. Тут он приходил в себя после допросов.
Случалось, впадал в забытье. Здесь же, на полу, хлебал из миски вонючее варево. И ждал, когда все кончится,
И жизнь, и муки — надоели. Здесь, в полном одиночестве, он просидел два месяца. На третьем — втолкнули в камеру мужика. Избитого, растрепанного, изорванного.
Тот долго стонал. Не мог пошевелиться. И Виктору стало жалко человека.
Незаметно, слово за слово, разговорились.
Мужик назвался Костей Катковым. И тоже о себе рассказал. Работал, мол, машинистом на паровозе. С пацанов на железной дороге. И специальность получил от отца — в наследство. Семейная она. Дед еще при царе паровозы водил. Вот только получал в сотни раз больше. Настоящим золотом за свою работу. Громадную семью содержал. И в почете жил. И условия были лучше. Вот так-то и поделился со своим помощником наболевшим. Мол, мантулим ни за хрен собачий нынче. На жратву не хватает. В семье всего двое детей. А и то тяжело растить их. Хотя и жена — кассиром на станции.
— Помощника своего я много лет знал. Своим считал. С путейских рабочих, с мальчишек на паровоз забрал его. Наши отцы дружили. А он, пропадлина, падаль вонючая, донес на меня. Что недоволен заработком. Вот и забрали. Чтоб не трепался много. Чтоб они все передохли! — ругался мужик, проклиная и помощника, и чекистов.
— Что верно, то верно! Заработки у нас говно! На трудодень — пять копеек. А это — восемь гектаров пахоты! Покуда с ними управишься, вся жопа в мыле! А что на эти пять копеек купишь? Да ни хрена! Вот и вкалывали — я и баба. Она в доярках, я — на тракторе. Свету не видели. А хватись — в доме вору и то взять нечего. Вот и думай, за кого и за что мы в войну рисковали? Знай такое тогда, хер бы башку свою подставлял.
— Я тоже так думаю. Уж лучше бы в Германии остался. Сдался бы в плен, чем теперь такую благодарность получать от властей, — признался Катков.
— Ну уж нет! Пусть и плохо, но я со своей деревни — ни шагу! Чужбина, она и есть чужбина! А в своей земле все наладится. Не смог бы я с немчурой о бок жить. Не вытерпел бы! Характер мой — хреновый! Кулак бы не сдержал. Не за власть, за ребят-однополчан, какие погибли, передавил бы всех до единого. Иль красного петуха подпустил на порог, — не согласился Виктор.
— А с моих однополчан, кто в плен попал, многие остались в Германии. И не хотят вертаться. Прижились, не жалуются нынче. Да и то сказать, а что они потеряли дома? Нищету? Всех, кто в плену был, по зонам распихали. Вот и не вернулись люди. Чтоб с войны, не переведя дух, на погост не угодить за то, что жив остался.
— Я им — не судья. Но не смог бы дышать рядом с фрицами, какие всю войну нас поливали с самолетов и орудий, мины ставили. Охотились на нас, как на зверей. Пока не отплатил бы им за свое — не успокоился. А и до смерти не прощу им — ребят наших. Жить же рядом и вовсе не сумел бы.
— Свои разве лучше? За что сюда швырнули? — не унимался Катков.
— Может, и не лучше. И зло на них берет. Особо, когда контрой обзывают меня — фронтовика. И все ж… Сдыхать лучше в своем углу.
— Дурак ты иль прикидываешься? — не верил Костя, с удивлением вглядываясь в лицо Ананьева.
— Л с чего мне перед тобой брехать? Вот ты, когда шел в атаку, что кричал? За Родину! За Сталина! Как и все. И я так кричал. И воевал, и думал так. Память не просрал! Так и ребята кричали, однополчане
— А как тебя защитили, фронтовика? Кто теперь твое вспомнит? Даже не знаешь, за что взяли? А ты мне тут о Родине! Да видал бы я ее…
— Люди могут быть говном. А землю — не тронь. Она в человечьей пакости неповинная. В ней — отцы наши и матери. Потому, не гадь ее, — посуровел голос Виктора.
— Если бы деды наши и прадеды сумели бы встать и глазом глянуть, что вокруг творится, свое бы рожденье прокляли, не только землю! Вон, мой отец, десятерых детей поднял. И не чертоломил, как я, по две смены. Его не только под микитки иль за шиворот, к нему на ты никто не смел обратиться. Меня — сопляк обосрал. И ему поверили. Ему! Не мне! Хоть я почти двадцать лет в депо работаю! А чего они стоят, мои усилия? Да и твои! Пришибут нас и собакам бродячим выкинут. А им, хоть ты фронтовик, хоть враг — один черт кого сожрать!
— На войне не убили, авось, и тут выживем, — не верил своим словам Ананьев.
— Выживешь? Кто отсюда живым уходит, на своих ногах? Да никто! Эта власть — безголовая, сама не знает, что творит. Вон зоны понастроили, наши в депо рассказывали, по всему Северу. Людей в них везут составами. Обратно ни один не вернулся. Мрут, как мухи, в пути. Мне мой сменщик говорил, что, когда вагонов не хватает, арестованных вывозят за станцию и всех из автоматов расстреливают. Потом бульдозеры землей закрывают горы трупов.
— Я тоже всякое слышал, — отозвался Ананьев глухо и, передернув плечами, умолк.
— Мне агитацию среди молодых, против строя клеют. Это сколько ж мне грозит? — дрогнул голос Каткова.
— Не знаю. По-моему, мало что человек брехнул? Главное, как он работает. Вот тут ты и впрямь верно сказал — дурная власть! Вон собаку хозяин держит. Случается — зря брешет. Но чаще — сторожит. Кто ж ее за лай со двора гонит? Только дурак за это псину ругать будет. Главное, чтоб вора не прозевала. Здесь же от работы меня оторвали. От семьи, дома, деревни. А за что, даже сами не знают, падлюки! Одно не понимаю, почему этим чекистам верят? Кто позволил им все? Иль больше некому порядок наводить, страной управлять? Почему этих гадов поставили в головах и они нас, фронтовиков, хватают? Иль умные люди вовсе поизвелись у нас?
— Вот и я о том говорю, — поддержал Ананьева Катков.
Они проговорили всю ночь напролет.
Соскучившийся по человеческому голосу Виктор Ананьев рассказывал Косте о своих друзьях-однополчанах, живых и погибших.
— Я, когда меня на войну взяли, ни разу в руках винтовку не держал. Ну и убивать не умел. Не приходилось. Разве выпимши дрались, бывало. Не без того. Подраться с детства любил. И сам весь в фингалах и шишках ходил, как барбос. Покуда на меня ошейник не сыскался. Женился я, и враз от бухариков откинуло. Уже и вовсе поотвык от драк. А тут — война… Меня, как тракториста, на танк посадили. Думал я, что в Берлин на нем домчу. Да хрен в зубы! На третьей неделе нас подбили. Еле вылезли. Успели отбежать. А танк как рванет! Мы аж мордами в землю зарылись по уши. Лежим и не знаем, живы иль нет? Но чую, кто-то за загривок тянет. Глянул — наш наводчик. «Вставай», — говорит. Я вскочил. Вижу, а от нашего танка ни черта не осталось. С боку. А мы в том бою три танка подбили. Потому нас вскоре на новый пересадили. И отступали мы на нем, считай, до самого Сталинграда.