Стужа
Шрифт:
Я распрямляюсь, потягиваюсь, после набрасываю полушубок и плечом отбиваю дверь. Она тяжелая, да еще подсосал горячий воздух.
Сколько я вижу и слышу, а здесь зимними ночами тишина ошеломляет и беззвучным стоянием леса, и беззвучным разливом лунного света, даже обозначаются тени, и самим отсутствием каких-либо признаков жизни, пусть самых ничтожных. Заколдованный, безмолвный мир.
Над головой — оглаженно-пышные, перламутровой белизны облака. Ночь вдвойне светла из-за обилия совсем молодого, только что выпавшего снега.
«Как бы меня ни гнули к земле, в главном я сохраню себя, я верен своему назначению. — Этот порыв чувств во мне неожидан, чувства и мысли почти мгновенно сменяют одно на другое. — В главном я выдерживаю его, не дроблюсь, не уступаю ни боли, ни усталости, ни соблазнам смирения… Ты живешь по своим законам, я — по своим. Я твои — понял, ты мои — нет, даже не пытался; они для тебя голос без смысла. И, не поняв, судишь…»
Ночь обретает плоть, в ней будто живая светлая кровь. Одиночество — вот что мучает меня. Я совершенно одинок на своем пути. Больше того, мои мысли чужды едва ли не всем. Я — без стаи.
У меня одно жизненное правило, оно выше инстинкта самосохранения: «Нужно повиноваться истине, а не большинству». Это не правило, а почти плита, могильная плита…
Я не знаю, к кому обращаюсь, но выговариваю все новые и новые слова. «Все точно так: у меня свой путь.
Не во власти нужды и страха лишить меня воли и убеждений, пусть я и совсем один. Господи, как же тяжко одному!..»
Эти мгновения знакомы мне — белые мгновения жизни. В них вдруг обнажается весь смысл тебя, дела и жизни вокруг — мгновенное пророческое видение и понимание и одновременно насыщение огромной животворной энергией и волей.
«Все-таки за мной правда, за мной. И это — правда, а не отступничество. Я не дроблю свой смысл, не уступаю…»
В белые мгновения обретаешь ту стойкость, которая не позволяет отступить от самого себя в самых надрывных испытаниях. Мгновения и слова этих мгновений становятся неуничтожимостью духа.
И я выговариваю их себе, выговариваю… Это великая радость, когда их начинаешь слышать, и четко, раздельно — каждое…
Надо так: бить в одну точку. Писать, в любом состоянии писать, в любой занятости, но писать. Освоить ремесло. Искать себя. Отлить свои формы… Черт с ней, с усталостью!.. В могиле распрямлюсь и отдохну. Все верно: «В наши расчеты и не входило преимущество долгой жизни».
Господи, откуда приплыли эти перламутровые облака?
А звезды точно — скупые. Цедят свет.
Небо между облаками черное. В этой черноте — изголубо-белые проблески звезд.
Ночью выше и стройнее деревья.
Утроба ночи…
Возвращаюсь к топке. Приятно знобит от тепла.
Я неравнодушен к луне. Кроме солнца я поклоняюсь луне, но полная — просто вызывает благоговение.
Когда топка принимается и я уверен, что она не подведет и все будет в порядке, я топаю в ванную комнату, смываю
Я берегу покой жены, но чувство берет свое. Я чрезвычайно чуток и осторожен и от этого ловок и бесшумен — одежда сама спадает с меня. Я превосходно тренирован и поэтому сноровист до изощренности — только пружины одним неслышным движением проваливаются вниз. Я управляю самым ничтожным смещением тела — и когда опускаюсь рядом, жена даже не меняет положения, она и не просыпается. Я огромен, но ловок и гибок. И у меня отлично развито чувство равновесия — я принимаю все наперед. Это ведь от профессии гладиатора — читать движение и управлять движением.
Господи, какая же она горячая!
Она в глубоком забытьи, но я и не бужу ее. Она, по-прежнему не просыпаясь, бессознательно уступает моим движениям — и ее беспомощность, доверчивость лавиной умножают чувство.
Она подлаживается, не просыпаясь, но пока я только льну, впитываю прикосновения — всю блаженную открытость, доступность ее. Как же чисто и нежно пахнет она! Кожа горячая, гладкая, чуть потноватая между грудей. Каждая подробность впечатывается в чувство: не только страстью, но святостью.
Это странно, это почти кощунственно, но животная страсть превращается в святость чувств, в поклонение, великое бережение ее. Нежно-нежно крою ее лицо поцелуями — лицо, плечи, шея в ожогах поцелуев. Я почти плачу — этот выход чувств выше мужского самолюбия.
Я прижимаюсь щекой к ее щеке, впитывая нежность. Дышу прядями ее волос. Шепчу имя. После — глажу груди. Для меня и по мне такие, когда им тесно рядом. Прикладываю, туго вминаю губы — это как молитва.
И в ответ ее прерывистый шепот: «Люблю тебя, люблю…» И метание рук по моим плечам, спине, бедрам.
Усилием воли сдерживаю себя. Хочется смять ее, круто и властно огладить, грубовато налечь, сжать…
Но я легок и воздушен. Сила делает меня и огромным, и невесомым. И я принимаю ее всем своим существом, наполняясь ликованием. И с каждым движением это ликование переплавляется в нестерпимый зной.
Стон я гашу судорогой мышц — одним оковывающим напряжением. Я каменею над ней. Это очень долго — исход чувств и дрожи. Во всю глубину меня это насыщение молнией.
А после лежу обессиленный — напористое гудение крови и замирающая дрожь в теле, спадающая к ногам истомой.
Я благодарно целую ее. Она улыбается и трется лбом о мое плечо. Улыбка сонная — счастливая и сонная. И опять льну к ней: целую, глажу. Я еще не готов к новой ласке, но чувствую, она — скоро, почти сейчас. И я целую ее — груди, живот. Она опять разворачивается, подставляя себя и разводя ноги, — тогда я могу свободно гладить… и брать…
И снова огненная вспышка озаряет полумрак комнаты, и снова я стыну над ней, сбрасывая истому с плеч к ногам, слабея в этой истоме и ощущая бездну…