Стужа
Шрифт:
Отец не заметил тех взглядов украдкой, которыми одаривала меня сестра, зато уловил разницу в поведении: шажок пружинистый, движения скорее обращены на меня, чем на него; грудь под черным свитером наддалась вперед — явственные очертания каждого плода. На мгновение, лишь на краткий миг, но все же я испытал дурманящее желание огладить грудь, оттянуть свитер, приложить к припухлостям над лифчиком губы — и огладить. Нет, я испытал почти непреодолимую потребность примять груди. Меня пришибло такое страстное внезапное и сокрушительное побуждение — воздух застыл в груди. Чтобы не выдать себя, пригасить вспышку, я мотнул головой и понес какую-то чепуху о лекциях
В молодости, еще до женитьбы, отец увлекался женщинами — и, само собой, разумел в этом толк. Он являлся противником ранней женитьбы и несколько раз объяснял почему. Я смущался, а отец всякий раз приговаривал: «Ну, а прижмет жениться, то… падать с коня, так доброго!»
А тогда отец лежал — большой, могучий и спокойно, неторопливо смеялся. Смех у него был заразительный, даже если и такой спокойный. Что поражало, болезнь не сделала отца ни раздражительным, ни грубым, ни жалким.
Он смотрел на меня, сестру и по-доброму качал головой, точнее, по нескольку раз перекатывал ее с одной щеки на другую. Ему уже с трудом давалось любое усилие. Отцу было приятно, что этот высокий, плечистый молодой мужчина с еще детским лицом — я, его сын. Он подождал, пока сестра выйдет, и сказал:
— Как она загарцевала, а! А хороша ведь, сынок…
Я, помнится, покраснел до испарины и пробормотал только:
— Что вы, папа… придумаете же…
Мы обращались к отцу и матери на «вы». Это даже дало повод подозревать в нас неродных детей. А я бы утрами при встрече целовал руку отцу — он и по сию пору бог для меня. Не грозный, а ласковый и дорогой бог, притом — мудрый, непредвзято мудрый, видящий самый корень вещей, основу любого поступка и дела и умеющий быть справедливым, как бы это ни задевало его, если задевало. Живи он — это уберегло бы меня от множества бед. Что значит совет мудрого и любящего тебя человека — это я слишком скоро сумел оценить. Одному выстраивать верный шаг и не сбиваться — от такого натяга порой тянет выть. Самое главное — ты один. В случае чего, не с кем размыкать общее презрение. А кому я мог бы довериться в таком деле? Отец, отец… Раздвинуть бы небеса, глянуть на него…
Я пошел не теми дорогами, даже больше того — во многом противоположными, но духовное влияние отца определило основные из будущих шагов.
А тогда папа в первый и последний раз не выдержал (я бы уже спасовал давно, куда мне до него).
— За что муки? — спросил он. — Я никого не убивал и не давил. Никого, никого! — Капли пота проступили у него на лбу и щеках. Я отвернулся. Мне не по силам был его взгляд. А он затих, может быть впервые прося ободрения, не признаваясь в этом, но прося. Мне следовало сказать простые и искренние слова, неважно о чем, но только от сердца, а я молчал. Боль слов стянула мне горло…
Это не было преувеличением вконец заезженного болезнью человека. И возглас-вопрос неспроста. Свыше шестнадцати лет папа прослужил в Главном разведывательном управлении, а войну отвоевал на свой лад — за границами, но не на Западе, а в тылах у японцев. От того времени у него остался внушительный набор орденов и медалей. Он и задыхался здесь, на постели, потому что с ним свели счеты. Свои свели — но об этом я проведал много позже, от мамы. Я записал ее рассказ на пленку и храню.
Тогда я лишь догадывался о службе отца — он надолго уезжал в другие страны, исполняя разные, совсем мирные и совершенно официальные поручения, но его хорошо знали с другой стороны и вели свою охоту, однако он переигрывал их, кроме, кажется, одного раза…
На размышления об истинных занятиях отца впервые навел обрывок листа — строчки аккуратных слов. Так бисерно-мелко и аккуратно писал только отец. Еще это «т»: отец всегда обозначал его латинским «t».
Обрывок лежал на столе. Отец разорвал лист, но нижнюю часть не выбросил. Я сразу понял, что это автобиография. Когда он указывал страну, в которой оказывался в какие-то годы, в качестве объяснения его занятий неизменно следовала буква «р». Не надо было обладать проницательностью, дабы прочесть ее как «разведчик». После я сообразил, ее можно представить и как «резидент»…
Чтобы отвлечь отца, в то же время этот вопрос был насущно важен для меня, я спросил:
— Папа, а вы смогли бы… ну… убить… человека убить? Ну вы понимаете, о чем я…
Отец долго не отвечал, после бормотнул, махнув рукой:
— А черт с ним, пусть записывают!
Я запомнил каждое слово.
— Есть люди, сынок, от которых лучше бы освобождать землю. Смотрю на них — ничем не проймешь: ни словами, ни горем, ни мировой культурой, ни… Богом… Крови и несчастий за ними! Убивают, совершают подлоги, грабят, обворовывают память и честь, насилуют, гнут к земле кого только можно, заражают подлостью и… глумятся… торжествуют и глумятся… Заросла душа, заросла, заросла… — И после долгой паузы сказал с тоской: — Перебиты, поломаны крылья.
И закрыл глаза.
И ничего больше.
Я услышал его только тогда, когда спустя полчаса мы стали прощаться. И там, за дверью, он смолк — уже навечно.
Зачем придумана смерть?..
Отец скончался в воскресенье, а в среду ему исполнилось бы всего сорок восемь. В день рождения его и положили в землю на Новодевичьем, ближе к старой монастырской стене, в полусотне шагов от одной из главных башен, где ворота.
Сволочь эта жизнь — вот что она такое! Сволочь и постоянный надрыв!
Через девять лет мы хоронили маму. Незнакомый человек на кладбище обронил:
— Теперь между смертью и живыми только вы.
Он взглянул на меня и брата.
Я до сих пор не могу вспомнить этого человека. Он был как вестник смерти: пришел, объявил ее условия, точнее, предупреждение — и исчез…
Я тренировался, слушал жалобы тренера на болезнь детей (простыли и слегли сразу оба его сына), гнал «Фриду», после кидал снег, прибивал доски к забору (какой-то гад вышиб), долго таскал воду, уголь, шлак, сено в коровник и навоз из коровника… Пробовал писать, но лишь испортил черновой набросок начала главы (заготовку вчерашнего дня) — и заснул, как только лег, даже не приняв удобное положение.
В коротком сне под утро мне приснились Пушкин и Цветаева. Пушкин обнимал Марину и целовал долгими поцелуями. Я не смог их понять: они переговаривались короткими фразами на французском, да и почти полушепотом. Ласковое быстрое бормотание, нежный голос Марины — и губы в губах.
Я понял: никто им не нужен — и осторожно отступил в мглу сна…
И там, в той мгле, кто-то, обняв меня за плечи, сказал:
— Верить в звезды на небе, в разум, любовь, землю, но не поддаться всесокрушающей, тупой власти государства…