Стужа
Шрифт:
Отечество — это сообщество людей для несправедливости и насилия. И эта совокупность людей никогда не несет ответственность за свои деяния. Это сообщество осознает зло злом и начинает от него истерично защищаться и клеймить его лишь тогда, когда зло изувечит, исковеркает жизнь и душу почти каждого, но нисколько не раньше.
Это сообщество великолепно дрессируется, коллективно прозревает, коллективно проклинает, коллективно казнит и коллективно, стирает всякое доброе, высокое проявление в порошок и крошки посредственностей…
Годы и лучшие силы души я потратил (и
И писательство: надо выслуживать клеймо благонадежности — и книги, вот они… Но без этого клейма никак…
Великое смешение греха, алчности, бессердечия — и нажива, одна нажива…
Мороз, уголь, шоссе, стужи, но когда же тепло, ласка солнца, трава? Когда дни без обещания зла и хрипа надрыва?..
Забыться, отречься от имени человека — ничего не помнить, ничего не замечать, ни о чем не думать: быть сонным движением листвы, волнением трав, течением воздуха и теплой дремой теней…
Но без писателя кто скажет людям о зле? О том, которое ждет счастливых, честных, юных, влюбленных, праведников и по-детски доверчивых…
Писатель — это изгнание бед.
Для меня время сновидений в прошлом. Выражаясь вашим языком, «товарищи» (в этот момент я вижу всю бесконечность газет с ликами правителей-растлителей и счастливыми «массами») — я поставил на идею.
Все дело в том, что вы для меня никогда не были товарищами; никогда не опоганю это теплое, живое слово общностью с вами.
Скорее всего, я не написал бы не то что книги — ни единой строчки, если бы видел в вашей доктрине — разновидности главного учения — хотя бы ничтожную способность к изменению. Это застывшая, жестокая, карательно-догматическая система… Что за жизнь вы устроили?! Каждый по собственному крику шагает.
Слушаю нашептывания огня и размышляю о том, что вынужден уступить себя, художника, другому человеку в себе. Все дело в этом — я свято верю в осуществимость изгнания бед. Да, я неудачник…
И не беда: нет книг с моим именем. Это лишь для обывательской массы успех официальный и талант одно и то же. Обойдемся без назначения в Бетховены. В крови и страданиях выкипят, дабы уже никогда не быть размытыми, книги с моим именем…
Оглаживаю грудь — изрядно заставил себя мышцами. Неумно, конечно, развивать тело ради тела, но таковы законы игры. Мне нужны деньги. Без них не смогу писать. А в большом спорте платят и за безобразность. Мы, «тяжи», часто, как свиньи, — в сто сорок — сто шестьдесят килограммов: брюхо до колен. Вес тут часто идет на силу. И платят. Мы безобразим себя, разъедаясь, а нам платят. Лишь бы выколачивали медали. Выгодно это очень кому-то — и платят за мясо, уродство…
Поленья распадаются на угли. Они выдыхают живое, багровое пламя, которое вдруг на мгновение превращается в фиолетовое — необыкновенно чистое, прекрасное… Сколько же я размыкал с огнем бед и боли! Единственный верный мой друг.
Горит лицо —
Ладони саднит — это «железо» стерло…
Горбит спину (порой хоть палку бери) — это надорван позвоночник…
И все тело просит, пощады…
И душа в надрыве — это от одиночества. Я будто приговорен к нему…
Странно, ни покоя, ни умиротворения не вносит жена. В сознании часто возникает ее лицо, второе лицо: отчужденное, перечеркнутое узко сжатыми губами, полный провал в себя — не узнать, не открыть никакой ласке и слову. Я гоню эти мысли, не даю роста этим чувствам. В такие часы одиночество удушливо и неохватно. Вселенское. Неразмыкаемое.
Потом и впрямь удается ни о чем не думать. Сижу, смотрю на огонь и ни о чем не думаю, точнее, не тревожусь. По-нашему жизнь — это в основном тревоги, только тревоги…
Полнолуние — угадать его не велика важность, и даты помнить не обязательно. Даже в сплошной облачности по ставням — полоски тусклой, ровной белизны. В них какая-то отрешенность. Может, кажется…
Смола на еловых поленьях закипает, после стекает бурым пенистым ручейком на угли и горит там зыбким пугливым и очень ярким белым пламенем, но чадно, жирно.
Фиолетовые шелковистые язычки обгладывают поленья. Поленья обугливаются, краснеют. Прогорая и чернея, покрываются квадратным рисунком, как бы сотами…
Вспоминаю Леньку Ореханова — запас его страстей определенно не исчерпан. Возле пригожей бабенки аж заговаривается, а ему за сорок. Вижу все чемпионаты, турниры и тренировки — сколько у нас с ним этого добра было: пот, риск, бешенство предельной натуги, похмелье… А я нес себя одной женщине…
После вяло прилаживаю к тексту слово «домоседничаю». Пришлось это слово за рулем. Так и этак прилаживаю к фантазии… Дорога сегодня — ад на колесах… Почему-то раздумываю о Пушкине. Николай убил Пушкина не за свободомыслие. Николай не мог простить Пушкину крупности. Поэт оказался выше, значительнее во всех проявлениях ума — такое не прощают…
Захватываю поленья, тесно-тесно насовываю в печь.
Именно так. И камер-юнкерство тому доказательство, так сказать, официальное объявление «действительной» стоимости поэта. Надлежало укоротить в «росте».
Опять находит мучительное сомнение: почему жене безразличны мои сверхнагрузки, частый и безусловный риск работы на рекорды? Больше того, безразличием она явно оправдывает их и подталкивает меня дальше, в самую костоломку беспощадных травм. Мне чудится, это равнодушие не случайно. Ее устраивает такой исход. Именно такой. Он разом устраняет все ее трудности. Но какие?..
Я гоню эти мысли, как невыносимые. Но подсознание выстраивает их помимо воли.
Но ведь это так: никогда ни слова предостережения! Никогда не было страстной мольбы любимого человека бросить эту костоломную игру, рвущую тело и душу и искать другое ремесло! Защититься другим ремеслом и, не бросая литературы, найти выход. Никогда — ни единого слова участия. Что происходит?
Никто не остановит меня, не предостережет дружески, а главное — не позовет в другую жизнь.