Стужа
Шрифт:
«И действительно, зачем ему, хозяину страны и народа, одному преследовать, приговаривать, казнить, а ну как народ пригласить поучаствовать, — возвращаюсь я к прерванной мысли (какая это мысль — это речь; я произношу ее про себя страстно и призывно), — так сказать, приспособить и к такому развороту дел? Ну, там одиночки и прочие отщепенцы не в счет. И формула есть, уже показала себя, самая верная, надежная: каждый должен быть чекистом…»
Снег вяжет — не шибко намахаешь. И тут же вопрос: а как правильно, «намашешь» или «намахаешь»? Воздух студит шею, грудь; от снега по земле и до белесого неба — сплошная сонная неподвижность. Вспоминаю
Помню, при Хрущеве толковали, будто миллионов под восемьдесят в той или иной степени замарали себя доносительством. Может быть, это и не так, но факт: на все пытки и казни, на все тюрьмы и лагеря, на все суды и газетные статьи с доносами и призывами к травле и казням (не газеты, а жуть) — ну на все сыскались и сердцем приняли самые что ни на есть люди из народа. И в добровольцах на любое дело не было отказа, даже самое кровавое и отвратительное. Что там, в открытую называли «врагов»: кого стрелять, кого тащить в лагерь, а кого держать в черном теле, на прокорм болезням и червям. Не дрогнув, при свете выкрикивали, ведь все единым были сплочены — в новую жизнь рвались. Тут очень сгодились партийные собрания. Разные митинги тоже не обманули вождя, без сбоев давали имена и работу «им». И ничего, сознавали себя великим народом, ставили страну и прямо, без утайки, смотрели друг другу в глаза. И что вместо рук у соседа или невесты когти, крючья для вспарывания живой плоти — нас не смущало. «Нас» — потому что я из того времени (тогда, в те годы, то время называли эпохой; наверное, это и была эпоха — могу подтвердить). Следовало лишь повторять заданные слова. Для каждого и всех прописаны в великой догме. Не догма, а непорочно-священные ризы…
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои! Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается, несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед…»
Эту речь Сталин произнес через одиннадцать дней после нападения немцев — в четверг, 3 июля 1941 года.
В свое время мы столько раз слышали ее, что знали наизусть, и не только речь, а каждый жест вождя у микрофона — подобную кинохронику крутили тогда несчетное число раз, аж бредили…
А каково: «Братья и сестры!..» Как же надо было прижать его (со всем его предвидением), дабы заговорил таким языком…
Завожу на затылок шапку. Не должен так потеть, — похоже, здорово загнан тренировками. Отсюда слабость. Не тренируюсь, а крадусь по кромке самой свирепой перетренировки. Обсчитаюсь, перегну — и уж не поднимусь. Какие там рекорды — тогда бы выжить. Знаю, уже пробовал от этого хлёбова. Исключительно освежающее занятие…
В ритме шага снова возвращаюсь к прерванным мыслям.
Нет, все не столь просто и однозначно. Я почти уверен, кто осознал себя, тот не способен стать крысой… Почему «осознал»?.. Осознает…
День от молодого снега — белый. Ветра нет, оттого еще так упарился. Так сказать, без принудительного охлаждения…
Жадно поглядываю
Озираюсь и говорю негромко, но так, что меня слышат столетние ели, — в них ныряет боковой ход тропинки: это самый короткий путь к перрону дачных поездов…
А поговорка что надо:
— С грязи не треснешь — с чистоты не воскреснешь. — И прибавляю так же вслух: — Это уж точно, не воскреснешь…
Иду по мостику — сейчас и озеро. Бревешки осклизлы. Не сковырнуться бы…
Иду, заглядываю в себя и рассуждаю. Много-много слов…
Слова начинают раздражать. Не слова, а кружавчики и бантики. Всё словами двигаем жизнь…
И все же осознание того, что не каждый стал крысой, дает силы сопротивляться, не дает роста в душе крысиному и лишает чувства одиночества. Но все это, конечно, слова, опять звон слов, а действительность…
Шепчу:
— Бояться несчастья — и счастья не видать.
Это я о петле и простуде, а заодно и «психушке»…
Что-то не день нынче, а сплошные поговорки. Иду и всматриваюсь в подъем, он по просеке, здесь прежде шла линия высоковольтной передачи, сейчас же просека метров на восемь-десять в ширину, у самого леса — в низкой, по пояс, поросли березок, сосен, елей и ольхи…
«Умру — здесь бы и лечь, — думаю я и прикидываю глазом место. — Оно самое, как раз по мне».
Останавливаюсь и во все глаза смотрю на то место, оно примерно шагах в ста.
И вдруг лопатками, затылком и ягодицами ощущаю ледяную стужу и твердь земли. Метра два земли надо мной — и небо, деревья и тишина, по которой я тоскую всю жизнь. Только тишина, уж сколько хочешь тишины, без ограничений… Могила…
Белый снег загладил неровности земли, плавно укутал стволы, пригнул, впаяв в наст, нижние ветки. Мягко, свежо пахнет снегом и близкой весной.
Тишина, чистый снег и простор.
Я задерживаю дыхание, и тишина смыкается в полную. Только кровь гулко толкает сердце.
Потом разглядываю плоскую чашу озера; иду, подчиняясь капризам тропинки. Ни шага в сторону — лишь в ее снеговых берегах. Уже темнеют крыши поселка. Знать, островерхи здесь, по краю, дома. Не залеживается снег. Из поселка возьму влево: дорога выведет на бетонку, а там — по бетонке и опять тропинкой — и дома.
Прикидываю, насколько меня хватит, нет я не о силе, я о терпении. Ведь надо терпеть — и молчать, терпеть — и молчать… Давление мысли, давление оскорбленного разума, давление от невысказанных слов, невозможности называть эти слова, давление от необходимости терпеть, сносить, молчать… терпеть… — это давление круто нарастает. Уже сейчас оно труднопереносимо. Заглядывая в себя, я иногда вижу, может случиться и такое — не донесу работу над книгами «в стол».
Самое сложное и трудное — удержать себя от взрыва: все безразлично, имеет значение только освобождение от условий договора с жизнью, этой самой действительностью.
Ты — и договор с жизнью, условие на условную жизнь и условную правду. Своего рода общественный договор с крысами…
Ну а что будет и как будет, если откажусь от договора и пойду вразнос, — не берусь судить. Я слишком ненавижу и презираю настоящую, не условную жизнь.
Но пока я складываю книги. Стало быть, могу терпеть. И хоть книги праведные и несравненно более нужные, чем любой ответ действием, я чувствую себя одной из крыс. Я признаю их власть над собой, и этим сказано все…