Стужа
Шрифт:
Сегодня лягу в кабинете. Здесь ворочайся сколько угодно, без всякой опаски разбудить жену. Она просыпается и вскакивает с тревогой: «Чем помочь?» А после и не всегда заснет, мечется до утра. Все мое в той же мере проходит через нее, точнее, уродует ее…
А чем, кто пособит? Кто превратит усталость тренировок в чистоту силы?
Задуваю свечу, с другой — снимаю копотный нагар. Вытягиваюсь на диване: что за блаженство! Все в какой-то гонке, толчее — гонке, толчее и натяжении.
А водки нельзя — не из-за рекорда. Слишком много навесилось. Выпью, и пружина, которая
Ночь. Во всю ширь просторного трехстворного окна черная, непроглядная, долгая-долгая русская ночь. Пытает меня — не просто так… Пытает. Мы уже многое знаем друг о друге.
Недавние потери близких невольно наводят на мысли о смерти. Разглядываю предметы вокруг. Каков же мир, когда тебя нет?..
Обыкновенный.
Я пересилил жажду и равнодушен к кружке с водой. Она на тумбочке. Я нынче опился. Хорошо, жена навела разного питья. Ей не надо напоминать. А сколько ж ей достается. Сберечь бы ее и дочь… Нет, они мои…
Встаю, раздеваюсь, ложусь под пушистый гуцульский плед, задуваю свечу.
Двум подсвечникам мы доверяем без страховки тарелками — этому и еще тому, в комнате дочери. У них надежно глубокие гнезда: свеча выгорает, но никогда не падает, лишь случается, гнется из-за тепла. Было: раза два перетопил до одури…
Эти парные подсвечники — восемнадцатого века, подарок тестя. Мы схоронили его сорок дней назад.
Долго всматриваюсь — мрак на все «сто», без проблеска. Это особенно неприятно, когда один на один с собой и когда читаешь свое будущее.
Враждебно поглядываю на мрак вокруг. Нет уж, героем тараканов не стану. Не выдрессируете, другим не стану. Никому и ничему не покоряться, кроме любви, — с этого меня не сшибете. С этого — и с мечты о воле.
«…Во мраке этом чьей живой водою станешь?..»
Станешь ли…
Уже засыпаю, когда сердце за грудиной колодит боль. Поворачиваюсь на спину. Боль отдает в левую руку и лопатку.
Шарю рукой по батарее. Вот здесь на всякий случай фонарь. О черт, на кухне! Взял по приезде и забыл.
Нащупываю спички. Чиркаю. Осторожно приподнимаюсь. Запаливаю свечу.
После лежу без движения, уж очень жмет.
Пусть жмет, все равно не приручит.
Пожалуй, в переборе нагрузок виноват и массаж — эта мысль является вдруг совершенно неожиданно и во всей очевидности. Ошибка последних месяцев — здесь. Глубокий двух-трехчасовой массаж — крепкая нагрузка, дополнительная, неучтенная нагрузка. В этой проработке идет не восстановление мышечной ткани, а совершается дополнительная работа. Именно потому после массажа я стал ощущать такую зверскую, словно вековую усталость. А ведь ее не должно быть… Стало быть, при столь глубоком, интенсивном прорабатывании мышц уже образуется работа — новая, неучтенная… Вот оно что! Выходит, надо менять характер массажа… Это очень важно сейчас, когда любая мелочь способна опрокинуть и без того загнанный сверхнагрузками организм, это понимание очень важно… Я ведь иду в таком зыбком равновесии. На мне тысячи тонн спортивного и жизненного груза, а опрокинуть готова любая мелочь, даже та, что ничего
Пусть жмет, все едино — не приручит.
Достаю из тумбочки лекарство. Оно тут, под рукой, я часто ночую в кабинете. Глотаю таблетки. Лежу и жду: должно полегчать. Тут помочь некому: кругом ночь и непролазный снег.
Впрочем, я не сомневаюсь: сердце в порядке. Оно еще много выдержит и понесет. Оно просто наелось. Следует потерпеть: боль отступит. Я тот гладиатор, который принимает удары, а сам не наносит. Есть такая форма гладиаторства. Особенно процветает в тараканьи времена…
Уютно журчит вода в батарее. В коридоре шуршит бумагой Киска. Ночь безразлично вперилась в меня из окна. Один пытливый прямоугольник глаза. Все время подглядывает. Око ночи…
Размышляю о языке последних работ. Письмо стало суше, хотя я могу писать любой вязью. Что это?..
Бело-рыжим острием, чуть отклоняясь, но совсем недвижно струится пламя свечи. Похоже, здесь, у стены, нет сквозняков.
Лежу тихо, чтобы не побеспокоить жену, — наши комнаты впритык. В зиму эта боль за грудиной уже не в первый раз.
Дабы не тешить ночь, разглядываю картины: смазанные сумраком пятна на стенах. В дальнем углу — два зачехленных ружья, одно десятого калибра, лупит дай Бог. Под ними грудой свалены резиновые чучела уток. На столе пишущая машинка «Оптима». В книжных шкафах пестрят корешки и обрезы книг. Там же патроны — на всякий случай.
Надо мной метровый лист ватмана: карандашный рисунок обнаженной девушки — курсовая работа жены. Рисунка не вижу, но помню отчетливо. В нем нет тупой выделанности каждого штриха. Он ясен и свободен. И девица там, надо сказать, в порядке. Дети от такой должны быть здоровыми. Без злобы…
Этот черный прямоугольник окна преследует меня всю зиму. Умышленно не запахиваю шторы. Хочу приучить себя к ночи, однако порой не выдерживаю. Будь неладен этот бесконечный траур!..
В стеклах отражается пламя свечи. Со двора на оконном лотке смутно белеет снег. А дальше — темень, темень…
Надо иметь привычку к русской ночи. Что же она таит для меня? Неужто будущее столь неотвратимо? Я прочитываю его однозначно…
Сердечная боль слабеет. Дышу глубже. На всю грудь воздух.
У боли короткая память. Я уже позабыл о ней и размышляю о нынешней зиме. Такие зимы на всю жизнь в памяти. Морозы, а между ними — бешеные снегопады. И морозы — бешеные.
Вспоминаю заснеженный лес, стежки следов, сугробы, пустые деревья. Бывают разрывы в коре на ладонь длиной, и глубокие, будто кто грубо растянул кору и луб, — не все переживут эту зиму.
И ни дорог, ни земли! Снег, снег и узенькие тропочки — еще сыщи их…
«Русские зимы, — раздумываю я, — черные провалы за островками света у домов. Чуть развиднеется — и уже лиловатые тени. И студеные шквалы, царапанье снега в стекла, погромыхивание ставен — неживая жизнь в немом черном потоке. И с каждой неделей выше и выше заносы. И уже с полудня сытые сумерки — муть за окном…»
Вспоминаю ответ Шарлотты Корде — убийцы Марата. Ее спросили в трибунале:
— Кто внушил вам такую ненависть?