Стужа
Шрифт:
Но и это я пережил.
Я по-прежнему исповедую любовь. Точнее, мне наконец выпало счастье любить. Я все-таки узнал, что это: родная, теплая, преданная жена. Я все-таки узнал, что такое любовь. Не случка, а любовь. Я узнал, что такое добрая дочка, дом, счастье каждый час быть вместе…
И вокруг больше нет стужи. Ведь стужа бывает только тогда, когда тебя не любят и притворяются, обманывают и лгут.
И я по-прежнему верю только в любовь. Если бы я не любил, я не смог бы жить в этой жизни. Только любовь дала мне силу выстоять и подойти к цели.
И теперь, для меня слились
Они неделимы и не могут по отдельности существовать.
Большие рекорды, славу, достаток, высокое положение — все я отдал книгам. И не только отдал, но растоптал, стер, обесценил смыслом книг. Я пошел едва ли не против всех. Не я один, разумеется, но с теми немногими, которых и не разглядеть среди несметного моря людей.
Я готовился к бесчестию. Я готовился к нему, как великому, священному обряду. Я отказался от сытых этого мира — их убойного человеколюбия.
Я не умер до сих пор, потому что мама наградила меня выносливостью и силой первопроходцев. Она из старинного казачьего рода и отличалась выносливостью и крепостью своих вольнолюбивых дедов.
Я не умер, довел дело до конца, потому что унаследовал от папы и упорство, и преданность цели. Таким был он.
Я довел дело — теперь я могу это утверждать. Это мои книги на книжных полках людей… Меня ненавидят миллионы. Но меня и любят миллионы.
Я победил: это и любовь к жизни — бесконечно многообразное чувство. Это и огненное чувство преданности справедливости.
Это и любовь к моей женщине…
Героев убили, зарыли в землю, затоптали ее, не…
«Разве можно убить душу и сердце Фландрии? Земля зашевелилась, Тиль встал, подал руку Неле. Они отряхнули прах и пыль, взялись за руки и вновь пошли по дорогам любимой Фландрии…»
1967–1989 гг.
Радищево — Москва
Шурочка
Этих дней кипятковая вязь…
От пересыльного пункта в армейском тылу до передовой штрафников конвоировали пограничники — сытые и горластые ребята в зеленых фуражках и ладных шинелях. О таких говорят: мордатые. Они и были ими — все без исключения.
— Уже успели переобмундироваться, — буркнул кто-то за спиной Глеба.
Глеб шагал в первой шеренге длинной и неряшливой колонны «по четыре» и видел троих из них впереди, метрах в десяти. Они курили, жирно сплевывали, увлеченно болтая, а крикливый сержант с щегольскими погончиками беззлобно поругивал свою куцую овчарку на добротном ременном поводке. Он часто приотставал, обещая заключенным пулю, ступи только в сторону. Его глаза поражали Глеба неостывающей, беспричинной ненавистью, бешеной готовностью к расправе. Но само лицо было неплохое: чистое, правильное и даже улыбка приятная. Глеб, что называется, выучил это лицо. Слишком часто сержант приставал к штатскому. Так Глеб назвал своего соседа справа в костюме, измызганной белой рубашке и такой же засаленно-измызганной безрукавке толстой домашней вязки. Воротник у рубашки был надорван,
Мотоколонна бесцеремонно согнала заключенных в грязь. После они долго киснули, пропуская вереницу самоходок, окутанных выхлопами газов, оглушительно ревущих и расшвыривающих глинистую жижу. Это были новейшие САУ-152. И экипажи были такие же — «новейшие», в чистеньких комбинезонах, даже еще не замятых — коробящихся этой незамятостью.
Их сгоняли за обочины не раз. И всегда — под свист и улюлюканье проезжих солдат, особенно если заключенных обдавало грязью.
Уже в конце пути их оттеснил трофейный «опель-адмирал». И круглолицый полковник без шинели, в орденах, открыв дверцу, зычно крикнул лейтенанту-пограничнику:
— Гвардии полковник Шереметьев! Начальник штаба сорок второй. Куда их, лейтенант?!
— В 139-ю отдельную армейскую штрафную роту, товарищ полковник!
— A-а, к Топоркову. — И полковник махнул рукой.
И обилие орденов, и пшеничную дородность полковника колонна сопроводила соответствующим образом: непристойные шуточки и еще более непристойная брань. Но все вполголоса, а то и в шепот — не выдать себя, не напороться на расправу. После трибунала каждый знал, почем его тут жизнь…
Глеб обратил внимание на автомобильные кресла: из отличной красной кожи, с подлокотниками.
— Посторонись! — пропел лейтенант-пограничник.
И «опель», ныряя в глинистые выбоины, уполз вперед.
— Весна, — хмуро заметил левый сосед Глеба, человек лет сорока, в затертой шинели со следами погон на плечах. Он всю дорогу угрюмо молчал.
«Бывший офицер», — предположил еще раньше Глеб.
— Бабий денек, а у них скоро травка и цветы, — продолжил бывший офицер. — Живут же, гады! И еще мало, у нас пол России разрушили, ни кола, ни двора… А по всему, видать, уже притопали. Передок где-то под носом. Слышите?
Мощно сотрясали воздух пушечные выстрелы и далекие глухо-сдавленные разрывы.
«Бабий денек? — подумал Глеб. — Ах да! Сегодня восьмое марта… С передовой обязательно напишу маме».
В строю засмеялись, все так же сдержанно, с опаской на пограничников, особенно сержанта. Сзади, точно в затылок Глебу, топал худой парень лет двадцати пяти. Не уставая, чуть слышно, он напевал блатные песенки. У него их в запасе было никак не меньше чем на пеший переход до Берлина. Во всяком случае, за весь долгий путь он ни разу не повторился. Некоторые песни поразили Глеба острой тоской по воле.
— …День, а техника в открытую катит, — говорил бывший офицер. — И не боимся авиации. А ведь за одиночек цеплялись. Эх, кто с той поры уцелел. Недалече от Стародуба отлучился за мясом в совхоз. Скот фрицам доставался. «Мессер», подлюга, назад с околицы погнал: очередь за очередью. Я и прыгал, и петлял, а он все заходит и заходит. Со страху забился в трухлявую баньку и телячьей ляжкой прикрылся… А теперь им, видать, генеральный каюк.
— И нам заодно, — сказал штатский.