Стужа
Шрифт:
Как комична серьезность людей — их ничем не преодолимая уверенность в том, что они слагают дело!
Сколько же превосходных клоунов!..
Убереги меня Бог даже от ничтожного подобия такой серьезности!
Иду, а из памяти нейдет то место в ста шагах от тропинки. Самое мое… Могила…
Что ни толкуй, а берут крысы свое. Точат, грызут, давят своей необозримой численностью — и берут. А иначе с чего это я вдруг отмерил те сто шагов? Только приладился к смыслу, только углядел начало, а уже отмерил сто шагов. Нет, крысы лучше нас знают свое дело. Мы и в подметки им не
Покой-то, надо полагать, там, у сотого шага, без крыс… настоящий покой… Могила…
Серьезность людей (и всего этого мира, а он именно серьезен, и даже повышенно серьезен, как бы в некотором почтительном благоговении перед собой) кажется мне комичной. И даже огромная трагедия жизни не освобождает мир от этой комичности.
Более всего я боюсь отравы серьезности в себе. Все равно что проведать о неизлечимой и смертельной болезни…
Но та злоба в ней? Откуда столько ее? Там открылось море злобы!..
Вязну по колено в сугробе. Поляна с сосной — наискосок от дома. Умерла сосна летом — молодое стройное дерево. Знаю: это ведро воды с солью, меня просветили в столь нежданных смертях. Соседи ненавидели сосну — как же она была чиста и упруга наполненностью жизнью.
Соседи не чают души в своем саду — пяти полубольных, мшистых яблоньках. Сосна легла, чтобы дать им силу. Даст ли…
Сегодня отдых от тренировок, и я пошел к Валентину Петровичу — без разрешения лесника валить дерево нельзя. В руках у него бензопила. Он задирает голову, прикидывая размах дерева: как и куда положить. Долго и молча покусывает губы. Погодя с ленцой обходит умершее дерево — ноги в валенках, кривоватые, короткие. Снег загребают, однако, с изрядным запасом силы. Все в повадках его от глубокого уважения к себе. Он снимает ушанку, утирает ею лоб. Кожа на голове неожиданно бледная, распаренная, в мутных каплях пота.
— Сосна колется и поперек, и вдоль одинаково успешно, — просвещает он меня, прилаживая пилу. На белобрысом, курносом, красно-обветренном лице — спокойная важность. — А растет! Всего за восемнадцать лет вымахала с лета, когда Юдин этот дом заложил.
Спрашиваю:
— Разворовывают бурелом — преследуешь?
— Не препятствую. Спалят иначе или пришибут…
Спустя минут сорок уже скучновато, сморенно пялюсь в пустые стаканы. Без надежды на «прохладительное» лесник не снимается с места. Жена чистит кастрюли на кухне. В комнате сумрачно, тихо…
Выпил по местным меркам всего чуть-чуть, какой-то стакан, а не по себе. Без водки держу себя застегнутым — тогда нет мыслей без присмотра, а тут все — неудачник да неудачник.
А и впрямь, кто я?
Медленно, с как можно более точным прицелом, вывожу из сцепления мыслей нужные. Пробую разные доводы, не соглашаюсь. Память открывается неохотно. Намучен за ночь, рукопись подвигаю с натугой, это — усталость: гасит воображение, притупляет остроту слова… Да еще как притупляет. Тащишь себя на кофе,
Я неудачник?.. Просто мои победы бесшумны, неведомы, заколдованы. А победы очень большие. Я сотворял их всю жизнь. Они слеплены, обожжены моей жизнью. Но они заколдованы — их никто не видит.
Кто же я, если их никто не видит? Что за победы, если они требуют всей жизни, предельного напряжения сил, боли, а их, эти победы, никто не видит?..
Люди, кто слеп? Кто?! Я или вы?.. Банкрот?!
Бессмысленно, бесплодно все, что я делаю? Ложь!.. Но пока для меня бесспорно лишь одно: я не сдамся, я буду сотворять свою победу! Ибо нет моей жизни без побед — малых и больших завершений одного огромного дела. Это ведь для всех. Это свято.
Пугало?
Да, пожалуй: непрактичное, упрямое, глупое… Меня топчут, хлещут, ломают все перекаты судьбы, а я не отворачиваю. Твердо знаю одно: сломать меня невозможно, а смирить способна только смерть. Это такое чувство — я сам не властен над ним.
И вообще, в большом деле иначе нельзя, ничего не получится, можно и надо только так. Это отдает фанатизмом, но здесь иначе нельзя. Не я сложил правила этой жизни. Я лишь возненавидел их, а возненавидев, отказываюсь подчиняться.
Добрые полтора часа я выхаживал тревогу и боль — выбил хрусткую крепкую тропинку от ворот до нижней дороги, а теперь горю перед печью, ни есть, ни пить не в состоянии. Но лицо горит не жаром огня. Мне не просто вернули рукопись (я сдал ее два месяца назад в «толстый» журнал); передо мной разложили слова, от которых теряешь силу, пропадает желание не только писать, но и жить. Тоже форма нашего человеколюбия. А я ведь рассказал правду о спорте, да и то не всю. За всю собьют с ног, не простят, точнее — не допустят…
Темнота и пламя в печи врачуют. Не включаю свет.
Забыться бы, потерять память, дать душе время заживить рану. Я чувствую, кровь перегорает во мне — я теряю дыхание и силу. Все верно. Нет раны опаснее, чем от слова. Я уже давно иду через испытания гладиаторством и смею утверждать: нет. «Железо» наказывает, но это всегда честный, открытый удар, и ты не связан (тебя бьют, а ты связан и лежишь — тебя топчут…).
Забыться бы, потерять память, дать душе время заживить рану… Нет, такого времени не будет, жизнь не даст. По ее раскладу будут одно насилие за другим, только так.
Господи, дойти бы…
Я уже понял, принял это существом: надо замыкать себя в своих чувствах, надо сносить удары (от них не отвернешься), терять кровь и ничего не принимать во внимание: нет боли вообще, не существует, выдумали это. Быть израненным, уже неживым, — и не гнуться, не отзываться на боль, не жалеть себя и в то же время не принимать мир лишь одной обидой. Тогда выстою!
Я это принял постулатом — непререкаемой истиной, неизменностью поведения — и только потому жив и люблю, как ни странно, свое проклятое в этом государстве дело — писательство.