Стужа
Шрифт:
— Сиди, — наказываю, — Танюша, сиди…
Сам на колени — и пополз. Это ж на увечную руку опирайся! Отполз — и тихонько кричу под себя. Ох, боль! Конечно, здоровой рукой пособляю, основную работу делаю. Как есть, взобрался на бревнышки, а через них вода переметывает, серая, сердитая. Уж куды верная примета: кобыле брод — курице потоп… В воде, почитай, все ноль градусов. Не чую их, ни рук, ни ног, а назад нельзя: поздно — как есть, утону. Гитлер, чтоб ему!..
До мошонки мокну, но ползу, себя не чувствую, но ползу. Раскачиваюсь, кряхчу, матерюсь шепотком. Как есть, поморожу яйца. Перебитая рука по воде волочится,
И дурь в башке. Москва слезам не верит… не верит… не верит… Зато мы верим…
А при такой натуге и таком расходе чувств свихнуться — да запросто! Вон Левка Радушин…
Бинт замок, распутался. Дабы не зацепился — свалит тогда… Круги желтые в глазах. Укачивает, мать их в корень!.. Зато мы верим…
В воде — мое отражение. Веда быстрая, с пеной… Кривой я в воде, рваный, на жабу похож…
Так и вылез на карачках. И не сел, а лег. Худо, а сам сухарь погожевский вспоминаю: забыл в штабе. Обеспамятствовал после водки, а он, видать, свалился с груди. А тут артналет… Эх, погрыз бы! Откуда силе без харчей?..
Пока жрать хочу — жить буду. Это батя говорил. Где он, батя? Небось тоже пашет на передовой… Сел на землю. Кашляю — дыхнуть не могу, дохожу… А в башке новая карусель слов, слышу, как Гришуха подначивает: «Наконец-то дождались: груши, яблоки поспели, сливы соком налились…» Нет Гришухи!.. Зато мы верим…
Вот так в слова поиграешь и свихнешься. Мне о Левке Любка рассказывала: крепкий, надежный, ничем не болел… Я теперь знаю: война — это умерщвление душ. Волк-то, конечно, выживает, а человек…
Тянет за руку Таня, пора. Она ловко перебежала. Эх, Танечка…
— Обиделся? — спрашивает.
— За что?
— Не помогла. Один полз.
— Меня батя учил: мужчина не имеет права обижаться. Он должен размышлять. Я с батей согласен. Ну это вообще, а тут-то и обиды быть не может.
На крылечке сижу. Разглядываю начальника. Четыре «шпалы» — полковник, а у этого — по ромбу на петлицах. Комбриг, надо полагать. Я с таким начальством и за жизнь не встречался. Скорее всего, комбриг. Вон малиновые лампасы под полой шинели. Стало быть, комбриг медицинской службы. Бородка и пенсне, как у Чехова, зато нос не такой — дрябловатый, хотя и не шибко толстый. Сам свежевыбритый, гладкий, но в годах. Сапоги!.. Сапоги со шпорами. В голенища ровно в зеркало смотреться можно. Этак постукивают по пустому крыльцу, вроде как застоялся. Жеребец! Что не мерин — факт! Ишь, ровно на пружинах! Еще, поди, маячит…
Вопрос задает:
— Какой дивизии?
Таня ему, как положено:
— Шестьдесят первая стрелковая, товарищ комбриг.
Слушаю их, жмурюсь; накормят меня, и наконец уложат. Уж засну!
В губах у комбрига наборный мундштук. Без суеты, спокойно моточками дым пускает. Кивает на меня:
— Где ранен?
Сам с крыльца спустился и по грязи брезгливо переступает. Шпоры: звеньк, звеньк… Шинелька из тонкого темного сукна, пуговки все на месте и тоже надраены, блестят. Говорит
— Ранен в атаке, — докладывает Таня. — Рота на позициях в полукилометре за населенным пунктом Рыжиково. Слышите? Это как раз у них.
А с передовой низкий басовый рокот. Ох, губится народу!
— Голубушка, — говорит комбриг, — медсанбат вашей дивизии перебазировался, а в этот принять не имеют права. Вы разве не знаете инструкции? — и окликает женщину в белом халате: — Товарищ военврач второго ранга! Растолкуйте, где медсанбат шестьдесят первой.
Сам на крылечко поднялся и прутиком грязь с подошв срезает.
Я голову задрал и во все глаза на него.
— Как это не имеют права?!
Военврач (тетка видная, лет на сорок пять, в теле) говорит степенно, себя не роняет:
— Восемь километров проселком до села Торги…
Таня слушает, губу закусила, еще пуще сбледнела.
У меня от обиды и оскорбления хрип из горла.
Поначалу даже слова сказать не мог. После вскочил, покалеченную руку к груди прижал, лицо к нему приблизил и ору:
— Возьми и пристрели! Лучше пристрели!
А кровь и хлынула! В глазах куда как желто. Сил сразу нет, обмякаю и хриплю:
— Что я, фашист вам?!
Красноармейцы обступили, галдят:
— Ведь свой же. Помочь надо.
Отстранили Таню, поддерживают меня, упасть не дают. Новые подходят. Старик-старшина с повязкой на голове цигарку сунул. Я затянулся и вовсе сдурел, ноги подогнулись, повис на руках у братвы.
Комбриг командует:
— Санитаров!
Меня под руки — и в дом. Тесно, натоплено, лекарствами пахнет, особенно йодом. Сажают — и кромсать ножницами ватник, гимнастерку. Гнилью от меня шибает. Нижнюю рубаху и не сымали: разлезлась по клочьям. Гляжу на себя — и не верю: до штанов — в кровавой коросте. Обмыли, вытерли. У меня рот до ушей. Комбриг рану через лупу изучает. Там все черное, в ошметьях мяса, нитках. А опухоль — ну точно, с кулак!
Говорю:
— Поесть бы перед операцией.
Комбриг лупой водит, и так нудно, придирчиво… Я и догадался! Как заору:
— Я не гад, не через буханку в себя! Нет там пороховых газов! Не самострел это!
А комбриг все следы пороха ищет. Тогда меня сразу к стене. Смерть там для меня комбриг ищет.
Я вскочил, сам не свой, рану пятерней растаскиваю и ору:
— В атаку бежал! В бою меня!! Гляди!
Комбриг лупу в нагрудный карман спрятал. Пенсне платком протер. Платок наглаженный, мягко так в руках подламывается, одеколоном подпускает. Меня вроде и не замечает, приказывает своим:
— Займитесь раненым.
А уж сестры из-за моего крика за перегородку сбежали. Жду. Изба просторная, но на две комнаты. Полы из толстых досок, не прогибаются, но шаткие, в креплениях разбитые и маненько скошенные к дальней стене. В углу, возле иконы, портрет Сталина в шинели. Шинель простая, не такая, как у комбрига. Свой человек. С ним не пропадем.
Потерпел, покряхтел — сестры повязку и смастерили, отличную повязку. Плечу туго, однако не тянет. Руку на бинт подвесили. Жалеют меня, одна даже в лоб чмокнула: мол, такой молоденький. Греет их ласковость. Усаживают на стул. Мать моя родная! Глазам не верю: тащат сливочное масло, сахарный песок в газетке, полбуханки житного и кружку чая. Большущая кружка! Отличная, мать ее в корень!..