Стужа
Шрифт:
Меня сзади за шарманку — и в операционную. А силы уже нет отбиваться: повис на руках, как есть, трухлявый. Вернули меня на стол и уж тут прикрутили жгутами: не шелохнусь.
— Люди вы мои дорогие! — умоляю. — Пилите, режьте, но только быстрее! Вырвется из меня душа, не удержу… Руки буду целовать!..
Они стоят, ждут. Я во все глаза на них. Чтоб совесть поимели, не мучили болью, пожалели. На каждого смотрю долго, разжалобить стараюсь. Это ж как получается, и тут надо жизнь продвигать на пердячем паре: через кровь, пот, боль? Да что ж за устройство жизни! И какую душу иметь тогда?!
Входит
Умоляю:
— Режьте, не мучьте только!
Он пальцем ткнул — ему в ванночке инструмент. Я уже знаю, какая будет ласка, зажмурился, твержу:
— Быстрее, быстрее!..
И как полосанул!!! Выгнулся я под жгутами! Боль такая — не до крика! Хрип из горла только — ломлюсь из жгутов! Как есть пропадаю! Господи!! Господи!!!
Двое на ноги легли, кто-то — на руку, еще кто-то — на брюхо! А я их всех на себе катаю! Выгнулся — и углядел: старик-то жилы уже сшивает! От боли немею!
Хриплю, потом обливаюсь! Сердце где-то в горле скачет! Однако терплю, конец будет, уж теперь всему.
Дышу, дышу, а боли и нет. Нет ее!! Размяк я, вытянулся. И они меня отпускают. Улыбаются. За марлевыми намордниками вижу: улыбаются.
Старик инструмент звенькнул в ванночку и ушел. Минуты не затратил. И уж так уютно, светло, без боли — во весь рост зубы скалю.
Меня, однако, усаживают. На ноги насовывают чоботы и к кушетке отводят. Бережно, по-матерински усаживают. У меня от волнения даже слезы. А операционная сестричка (ну та… лицо у нее родное) пульс выщупывает и бинтиком мне щеки, лоб, шею промокает. Я тихонько губами и ткнулся ей в руку, вроде бы не нарочно… А уж две другие сестры лангетку мне подгоняют. Железная такая, лесенкой. Личность свою в очках пожилой сестры вижу: небритая, лоснится потом, глаза большие-большие… И снизу кальсоны на меня…
Бинтуют руку, бинтуют. Жалеючи у сестриц получается, любовно. Напоминаю:
— Обещали поесть.
Рябая сестра (это старшая, что в очках) улыбается:
— Конечно, поешь. Тебе можно.
И несут! Смуглая сестрица кормит меня. По-родственному кормит, не жлобится. Картошка с маслом и консервами — я не жую, глотаю от жадности. Она улыбается:
— Правильно! Налегай на картошку, парень. Картошка без костей.
Я на ответы не отвлекаюсь. Глотаю, глотаю. А тут и операционная сестра подсела. Гляжу (Шевелева ее зовут — уж это сразу в память принял) — губы положить бы ей в поцелуй. Уж так рад харчу и жизни, а главное — боли нет. Как есть, обнять охота и нашептать нежные слова. А кутает тишина, кутает… и слова не то что на языке, в памяти не держу, какими-то точками рассыпаются…
Уж как с едой обидно расставаться, тянусь к котелку, а не вижу.
— Спасибо, подруги, — шепчу…
Женщина возле койки, шинель на плечах, по петлицам — младший лейтенант.
— Кто вы? — спрашиваю. Голос — еле себя слышу.
Она склонилась — волосы мне на щеку: шелковистые, тяжелые.
— Кто вы? — шепчу, а на новые слова и сил нет: молчу, соображаю, где я и вообще что к чему.
— Военфельдшер, —
— Поесть дайте, — шепчу. Еще хочу сказать, а от слабости, ровно неживой: хлопаю глазами и молчу.
Она скидывает шинель на спинку койки. Руку мне пропускает под голову:
— Четверть часа бужу. Стынет обед, Гудков.
Она!.. Она делала уколы в операционной! Да, Шевелева!.. — Стало быть, в санбате я! И в плечо ранен! Позавчера в атаку ходили… Зеленая, зеленая, красная! Гришуха… Барсук… Таня… Погожев… комбриг… старик с бровями…
Она кружку к губам мне:
— Выпей, ром.
Простая у нее улыбка, открытая. Кто-то с завистью говорит:
— Прими, господи, не за пьянство, а за лекарство!
Факт, завидует.
Огнем этот ром, ядрена капуста! Аж до самого пупка! И ровно меня из себя выдернули: во все зубы улыбаюсь. Ну так приятно! И уж не шепчу — твердость в голосе:
— …Груши, яблоки поспели. Сливы соком налились… Не убили Мишку Гудкова, выполз, мать вашу!.. Она мне — ложку в рот: ячневая каша с маслом. Жую медленно, задыхаюсь. А сам рад, кони вороные!.. Она мне губы марлей вытирает, толкует о чем-то, а я с нее глаз не свожу. Лицо не землистое, без окопной коросты — ну вот ангел и есть. Голос чистый, с горловыми переливами, так и манит. И волосы без песка и грязи: тугими прядями (а по мне — своенравными) и чернее ночи. Губы не обветренные, налитые, яркие, ровно из сказки, даже не верится. Мимо ложки все на нее смотрю. Как есть, сказка!
Налег на здоровую лапу, подстреленную плечом вверх держу. Она гладит плечо — ну будто крылом касается и тихо (голос в перелив) спрашивает:
— Знаешь, как раненые называют руку в лангетке и на перевязи?
— Нет, — говорю, голос-то у меня совсем живой. Кони вороные!..
Она улыбается:
— «Самолетом».
Я от всей этой радости и засмеялся и… вздрогнул: забыл, когда так смеялся. Нехорошо это… Гришухи, Леньки нет…
Слушаю ее:
— …Больше суток спал. У тебя, Гудков, очень выносливое сердце…
А у меня шальная мысль: расчесать бы ей волосы. Взять гребень и пропустить прядь за прядью… Конечно, ром это, из-за него это.
А по губам у нее рябь. И все плывет, глохнет…
Санитары вываливают на носилки человека — почти крайняя койка от двери. Покряхтывая, грузно, неуклюже, уже не заботясь о человеке, цепляя носилки за спинки коек, табуретки, тащат к выходу.
— Отмаялся, — подает голос сосед через койку, а может, и через две (голову-то мне не поднять). — С нашей батареи, Шурка Казанцев, подносчиком значился в нашем расчете. В затылок его… Пусть земля тебе будет пухом, Шура…
Молчим. Еще один отвоевался. Убавляется живая сила… Веду по лицу рукой: в бородке. Курчавая и окладистая, аж под самые глаза бородка, батя увидел бы… Всего два раза побрился, а как пошла!..
— Не спишь? — с соседней койки смотрит толстая голова в бинтах, ну только щелки глаз, даже жутковато (и самих глаз-то не разобрать).
— Нет, — отвечаю.
— Еще бы, девятые сутки дрыхнешь, — ворчит голова.
Не верю, спрашиваю:
— Как же без еды можно?