Стужа
Шрифт:
Наган был в кармане, под правым бедром, о нагане он не забывал, казалось, даже в беспамятстве. Жаль только, что в беспамятстве наган – не спасение. Но, может быть, он еще стерпит... Ему бы только попить...
Кажется, женщина опять оказалась рядом, а он и не заметил, как она ушла и вернулась. Зашуршал горох, опустясь на колени, тетка подала ему белую кружку. Он сделал еще одну попытку подняться, но не смог и снова упал на спину. Одной рукой тетка приподняла его голову, а другой поднесла к губам кружку. Вода показалась невкусной, его едва не стошнило. Но истерзанный жаром и жаждой, он все-таки выпил полкружки. Очень закружилась голова, все вокруг поплыло, словно
– Ну спасибо.
– Может, еще чего?
– Нет, ничего, – только и смог произнести он и закрыл глаза. Показалось, вот-вот снова потеряет сознание. Потом, раскрыв глаза, увидел, что тетка сидит на прежнем месте, пристально вглядываясь в него. Он тоже присмотрелся к ней. Была она еще не старая, с увядшим, измученным лицом, выражение которого было так привычно знакомо Азевичу. Горе и печаль наложили свою непреходящую печать на лицо этой деревенской женщины.
– Что это у вас? Или, может, простуда? – озабоченно спрашивала она.
– Может, и простуда...
– Теперь такая пора – простудная. Или... может, тиф?
«Еще чего не хватало! – испуганно подумал Азевич. – Хотя, кто знает? Городилов умер, может, и от тифа». Тетка повглядывалась в него и сказала:
– Надо бы доктора. Да где его сейчас взять, доктора...
– Не надо доктора.
– Не, все-таки надо бы...
– Ни в коем случае. Я поправлюсь, тетка.
– Хорошо, если поправитесь. В хату вас надо, ага?
Он промолчал. В хату, конечно, было бы хорошо. Но...
– А какая это деревня, тетка?
– Так это Забродье.
Забродье, Забродье... Какое это Забродье, напряженно вспоминал Азевич. Ах, да это, видно, Забродье, где когда-то они били жорны. Нет, не он, – тут ходила другая бригада. Кажется, во главе с Молодцовым. А немного дальше – и его Липовка. Значит, в ту вьюжную ночь его ноги вели... Сами вели в родную сторонку. Но почему так? На погибель, что ли?
– В хату не надо. Я тут...
– А кто же вы будете? Нездешний, наверно? – поинтересовалась тетка.
– Нет, нездешний.
– Издалека, наверно?
– Издалека, тетка...
Он врал с чистой совестью, потому что ему нельзя было оказаться узнанным.
Лучше так – неизвестно кто. Окруженец. Человек просто. Божий человек, как говорили прежде. Божьего человека всегда пожалеют, приютят, а то и защитят. А своего? Такого, как он?.. Нет, лучше, чтоб не узнали.
Азевич не очень хотел, да и не имел сил долго разговаривать с теткой, он снова прикрыл глаза. А та, наверно, поняв его состояние, забеспокоилась.
– Так как же вы? Холодно же тут. Может, я кожух принесу? Все теплее будет.
– Принеси, да, – согласился он.
Пошуршав горохом, она исчезла. Скоро, однако, появилась снова, молча накинула на него кожух, заботливо подвернула полы, и ему сразу стало тепло и уютно. Он не раскрывал глаз, притворяясь, что спит, однако слушая, как она трудно вздохнула рядом, побыла еще недолго и вышла, старательно притворив за собой дверь. С кожухом пришел к нему странный, давно не испытанный покой и умиротворение. Как бывало в детстве, когда в остывшей к утру избе его укрывал кожухом отец. Кожух источал тепло и покой, и он засыпал сладким младенческим сном, который приходит в детстве, а потом уже никогда.
В тот день под вечер ему опять стало плохо, то и дело сотрясал озноб, сделалось дьявольски холодно даже под кожухом. Он снова начал терять ощущение реальности и не сразу узнал тетку, принесшую ему пить – чего-то горячего, но странно невкусного, почти противного. Она о чем-то спрашивала его, а он вроде бы отвечал, но все воспринимал, словно в тумане, в стылой сутеми, казалось, полной глухой вязкой ваты.
Он теперь жаждал одного – забытья и покоя. Забытье и покой теперь были для него спасением от его знобкой болезненной пытки. Но в этот раз полного забытья не наступило, он все-таки ощущал себя в стылом сарае и лихорадочно думал, что, наверно, умрет, что у него тиф или пневмония. Или еще какая-нибудь холера. И ему становилось жаль себя, и накатывала обида на судьбу, вынудившую его к такой нелепости – смерти вдали от войны. В этом вот мрачном сарае, под горохом. Разве он думал когда, что ему уготован такой конец... Разве предвидел такое, уходя из отцовского дома, казалось, на несколько часов, а получилось – на всю жизнь. Такую безрадостную, как оказалось, жизнь.
Кажется, пришло время подбивать бабки? Перед концом в самый раз было этим заняться. Все-таки, хоть он и прожил немного (вроде совсем и не жил, только собирался), он приобрел кое-какой опыт. Конечно, хорошего в жизни было мало, в хорошем он явно не преуспел. Плохого же, того, как не надо, было более чем достаточно. Но почему так? Или он не хотел по-хорошему, ловчил, зловредничал? Он готов был вылезти из кожи, чтобы выполнить любое задание, как это требовалось от большевика. И что же получалось в итоге, кому его усердие было на руку? Только не ему, это точно. Чужая воля правила свой дьявольский бал на человеческих жизнях, и что на том балу зависело лично от Егора Азевича? Очень немногое, если не сказать – ничего. Он жил чужой совестью, по чужим законам, пользовался чужими средствами. Жизнь и люди распоряжались им, как хотели, он был удобным инструментом в чужих руках, всегда безвольно готовым к применению. И как было в тех условиях поставить себя иначе? Или хотя бы устраниться, предоставив грязное дело другим? Как бы ему это удалось, он не понимал и сейчас. За малейшее отступничество его бы в несколько дней стерли в порошок. А то и лишили бы жизни, как лишили ее куда более достойных, чем он. Потому выкручивался, как мог, выполняя все приказанное, страдал и стыдился. Только кому было снисходить до его чувств, когда требовался лишь результат.
...Однажды в воскресенье после работы он забежал в нардом – нужно было почитать свежие газеты. Особенно внимательно – последние постановления по сельскому хозяйству. Да и речь товарища Сталина на Пленуме ЦК он прочитал всего один раз, а этого было мало, на понедельник планировалось заседание партбюро, где его должны были принимать в партию. Всю ту неделю Егор волновался, волнение его все возрастало по мере приближения понедельника. Но он напряженно готовился. В воскресенье он засиделся в нардоме до самого закрытия и ушел последним. Повернув с улицы в узенький проезд к бабкиной хате, увидел во дворе Воронка. Конь, по-видимому, тоже узнал своего давнего хозяина, тревожно вскинул голову от телеги, на которой лежала охапка сена, и у Егора что-то жалостно встрепенулось в груди. Рядом на завалинке, свесив между колен большие руки, понуро сидел отец.
Егор сдержанно поздоровался, отец как-то порывисто вскочил, пожал его руку, может, хотел обняться или поцеловаться с сыном, но не решился, сбивчиво заговорил. И Егор увидел, как постарел отец – перестал бриться, глаза слезились, низко сползшие брюки были не очень аккуратно залатаны на коленях. «А я тебя, сынок, жду. Давно уже жду. Хотел уезжать, да бабка говорит: придет. Вот ты и пришел...» – «Немного задержался. Если бы знал...» – «Да и я не собирался. Мать говорит: не едь, на Покрова съездишь. Но тут такое дело...»