Стыд
Шрифт:
Угрозы, которые любовным или суровым тоном адресуют детям:
— Я тебе уши отрежу!
— Ну-ка спускайся, а то шею сверну!
Прибаутки, высмеивающие проявления любви:
— Люби нас, но ходи мимо!
— От собачьих нежностей — только блохи! и т. д.
Покрытые пылью развалины и послевоенные стройки, черно-белые фильмы и скучные школьные учебники, мрачного цвета куртки и пальто — мир 52-го года видится мне серым и унылым, как бывшие государства Восточной Европы. Но ведь и в ту пору цвели розы, ломоносы и глицинии, обвивающие оконные решетки, и тогда носили синие платья с красным узором, как моя мать. Стены нашего кафе были оклеены обоями в розовый цветочек. И в то роковое воскресенье тоже светило солнце. В этом немногословном и живущем по суровым канонам мире начало дня,
Неделя складывается из дней, а каждый день знаменателен местным или семейным обрядом и популярной радиопередачей. Понедельник — день тяжелый, в понедельник доедают вчерашний обед и вчерашний хлеб, а по станции «Радио-Люксембург» слушают «Радио-крючок». Вторник — день стирки и «Королевы на один день», среда базарный день, в кинотеатре Леруа вывешивают афишу нового фильма, а по радио слушают «Квит или дубль». Четверг — день отдыха и новый выпуск «Лизетт». Пятница рыбный день, суббота — уборка и мытье головы. Воскресенье — обедня в церкви — главное событие дня, подчиняющее себе все остальное; смена носильного белья. Это день обновок, пирожных и прочих маленьких «радостей», день исполнения долга и удовольствий.
И всю неделю подряд, каждый вечер, в семь двадцать — радиопередача «Семья Дюратон».
А жизнь складывается из череды лет, и всему приходит свое время: первого причастия и первых наручных часов; первого перманента для девочек и первого костюма для мальчиков; первых месячных и права носить чулки; первого бокала вина за семейным обедом, первой сигареты, права оставаться среди взрослых, когда рассказывают фривольные истории; первой работы и первой вечеринки, права «выходить» и развлекаться по вечерам; воинской службы; неприличных фильмов; женитьбы и детей; черной одежды; отхода от дел; смерти.
И не нужно ни о чем размышлять, все свершается по давно заведенному порядку.
Люди обожают предаваться воспоминаниям. Каждый рассказ начинается с непременного: «А вот до войны…» или «Во время войны…» Ни одно семейное или дружеское сборище не обходится без воспоминаний о поражении, оккупации и бомбардировках, каждый присутствующий старается внести свою лепту в рассказ о той эпохе, вспоминая пережитую им панику или ужас, холодную зиму 42-го, брюкву, которой тогда кормились, и воздушные тревоги, старательно изображая при этом гул снижающегося бомбардировщика. Более лирические рассказы о массовой панике и бегстве завершаются неизменными фразами: «Если снова будет война, я уж теперь с места не сдвинусь», или «Упаси, Господи, пережить такое еще раз». Традиционные перепалки вспыхивают между отравленными газами во время войны 1914-го года и военнопленными 39–45 годов, которых обвиняют в трусости.
И все без конца обсуждают «прогресс» как непреодолимую силу, которой невозможно и бесполезно сопротивляться и которая наступает со всех сторон, вторгаясь в жизнь: пластик, нейлоновые чулки, шариковые ручки, мотороллер «Веспа», суп в пакетиках, да еще это всеобщее образование.
В двенадцать лет я жила по законам и правилам этого мира, не подозревая, что можно жить иначе.
Родители почитали святым делом наказывать и муштровать непослушных детей. Допускались все виды наказаний — от «затрещины» до «порки». Это вовсе не означало, что родители отличались особой злобностью или жестокосердием — важно было лишь не переступить меру и вознаградить ребенка в другом случае. Как часто, рассказывая о проступке своего отпрыска и суровом наказании, которому он был подвергнут, родитель гордо признавался: «Еще немного, и он бы уже не встал!» То есть и проучил как следует, и удержался вовремя, не доводя дело до роковых последствий. Опасаясь, что «я уже не встану», мой отец ни разу не поднял на меня руку и даже никогда не бранил меня, уступая эту роль матери: «Грязнуля! Дрянь! Ну погоди, жизнь тебе покажет!»
Все пристально следили за всеми. Каждый жаждал знать, как живут другие чтобы было о чем посудачить, но свою жизнь при этом держали под замком, дабы не давать поводов для сплетен. Сложная стратегия, сутью которой было «умение вытянуть как можно больше из других, не обронив при этом ни одного лишнего словечка». Любимейшее развлечение того времени себя показать и людей посмотреть. Ради этого ходили в кино, а вечерами шли на вокзал встречать поезда. Если где-то собиралась толпа, к ней нужно было тут же присоединиться. Праздничное шествие, велогонки, всякое зрелище радовало как повод потолкаться среди людей, а потом долго рассказывать, кто тут был и с кем. Чужое поведение вызывало жгучее любопытство. Люди старались не пропустить ни одного брошенного невзначай взгляда, разгадывать тайные мотивы каждого поступка, а затем, накапливая и анализируя свои наблюдения, сочиняли истории чужих жизней коллективный роман, в который все вносили свою лепту: кто фразу, кто — деталь, чтобы потом, встретившись во время застолья или в магазине, подвести окончательный итог: «Вот этот человек стоящий», а «этот недорогого стоит».
Во время таких разговоров каждый факт, поступок или жест подвергали строгой оценке, исходя из привычных представлений о «добре» и «зле»: что дозволено и даже положено, а что совершенно недопустимо. Всеобщее неодобрение вызывали разведенные, коммунисты, супружеские пары, живущие в гражданском браке, матери-одиночки, пьющие женщины, нерадивые хозяйки, женщины, которых стригли наголо после Освобождения [5] и др. Более сдержанно осуждали девушек, забеременевших до свадьбы, мужчин, развлекающихся в кафе (хотя развлекаться было позволительно только детям и молодым холостякам), и мужское поведение как таковое. Дружно восхваляли усердие в работе, прощая за него прочие недостатки: «Пьет, но трудяга». Здоровье почитали неотъемлемым свойством, данным человеку от природы, и в словах «она все здоровье потеряла» звучало не только сочувствие, но и осуждение. Заболел — сам виноват, не сумел уберечься от судьбы. И очень неохотно признавали за соседями право на серьезное недомогание, подозревая их в желании поплакаться.
5
После окончания второй мировой войны во Франции наголо стригли и подвергали публичному позору женщин, которые сожительствовали с немецкими оккупантами.
В любых россказнях непременно всплывали какие-нибудь ужасы — как предостережение от несчастий, которые поджидают на каждом шагу, хотя ни у кого не было твердой уверенности, что можно уберечься от болезни или несчастного случая. Ввернув какую-нибудь зловещую деталь, создавали жуткую и незабываемую картину: «Она уселась на двух гадюк» или «у него в голове кость гниет». В любую, самую мирную историю обязательно вкрадывалась смертельная опасность: дети безмятежно играли с блестящим предметом, а это оказался «осколок снаряда» и т. д.
Чувствительные, принимающие все близко к сердцу люди вызывали удивление и любопытство. Куда больше уважения внушало горделивое утверждение: «А я и глазом не моргнул».
Людей ценили за общительность. Приличествовало быть простым, прямодушным и учтивым. Незыблемому правилу вежливо приветствовать друг друга при встрече не подчинялись только «несмышленые» дети и «грубияны» рабочие. Стоило кому-то возлюбить одиночество и он тут же рисковал прослыть «медведем». Жить одному (презрение холостякам и старым девам!), ни с кем не разговаривать — значит, не подчиняться человеческому предназначению: «Живут как дикари!» Да еще демонстративно не интересоваться самым интересным — чужой жизнью. То есть нарушать извечный обычай.
При этом все дружно недолюбливали чересчур назойливых людей, которые дневали и ночевали у друзей и соседей: о гордости тоже не пристало забывать.
Превыше всего ценилась учтивость: она служила главным мерилом общественного мнения. Учтивость, в частности, предписывала: за обед воздавать обедом и за подарок — подарком; строго соблюдать старшинство в новогодних поздравлениях; не беспокоить людей, заявляясь в гости без предупреждения и надоедая бесцеремонными расспросами; не обижать отказом принять приглашение или попробовать предложенный бисквит и т. д.