Суббота навсегда
Шрифт:
— Послать ей свой портрет… — сказал паша в раздумье. — А ты не знаешь, что запрещено олицетворение Аллаха в каких бы то ни было образах?
— А вы уж так прямо и Аллахом себя считаете… Вон у персов повсюду люди нарисованные.
— Они шииты, а шахиншах совсем язычник, своему отражению поклоняется.
— За шахиншаха не скажу, а шиитов в Басре и своих немерено. Если ваши мудрецы сами не в силах разобраться, что можно правоверному, а чего нельзя, почему ваше величество должны брать чью-то сторону в ущерб собственному интересу?
Действительно, почему?
— Или вы думаете, — продолжала Блондхен, — у тех, кто сидит в Куме, бороды короче, чем у тех, кто учит Коран в Каире? Лучше скажите, что персы рисуют всех на одно лицо. У них
Есть такой способ убеждать: заняться обсуждением частностей, как будто в целом вопрос уже решен. Его практикуют страховые агенты, коммивояжеры, лица, торгующие вразнос — все, кто уламывает нас на нашей же территории. Способ малоэффективный. Когда демонстрируют — тебе же — что тебя считают за дурака, это может и не понравиться: а вот возьму да заартачусь.
Но Селим не артачился: 1) не просекал чужую корысть; 2) не допускал, что может быть на периферии интриги, коль скоро в перечне действующих лиц его имя значится первым; 3) и вообще не гнев Аллаха, а мысль ревнивая, что ей придется позировать какому-нибудь черноусому малому, играла здесь первую скрипку (чаруя своим напевом). Ведь действительно не счесть случаев, когда жены, даже будучи отделены от врача пологом, находили способ превратить его руку из орудия исцеления в орудие греха.
— Что ж, — сказал паша, в уме которого возник коварный план, — ты права, пусть итальянец — или испанец, хотя их я особенно ненавижу — изобразит на холсте мою несравненную. И раз это неизбежно, что кроме меня еще кому-то дано будет упиваться ее красотою, я прикажу ему быть в конусообразной маске, какую носят инквизиторы у него на родине, — чтоб не смущал мою Констанцию.
«А потом я прикажу его убить», — подумал Селим.
— Ступай к своей госпоже. Ты дала мне хороший совет. Старайся, чтоб твоя госпожа меня полюбила.
— Нет, это бесподобно! Мне стараться, чтоб она его полюбила… Это вам стараться надо.
Именно своим уродством в сочетании с азиатской жестокостью Селим-паша вызывал не только смесь ужаса и отвращения. Бывает ужас, в котором влечение «как род недуга» — впрочем, недуга, уже описанного в литературе, мы имеем в виду «комплекс Дездемоны». Сей недуг — мы об этом говорили — сомнительная привилегия барышень «с фантазиями», юных патрицианок. Напротив, несомненная привилегия их камеристок состоит в том, чтобы этим недугом не страдать. Последние смотрят на вещи здраво, они брезгливы, когда противно, и небрезгливы — когда «дело житейское» (а не как их барышни, у которых все шиворот-навыворот). Это позволило Блондхен при известных гарантиях безопасности, которыми она располагала, играть с Селимом в прямодушие, с чем после 1635 года тот не сталкивался. Для него это было ощущением хоть и непривычным, но не без приятности — что опять же могло быть переосмыслено как род недуга.
— Нет, постой, — передумал Селим. — Что за песню пела твоя госпожа, качаясь на качелях? Ты можешь ее спеть?
— Поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Это я должна у вас, ваше величество, спросить, что пела моя госпожа, когда качалась на качелях. О чем песня хоть?
— Про золотую лодку. Там были такие слова: та-та-там-та, та-та-той.
— Когда, насмотревшись на динозавров в Museum of Natural History, я хотела стать палеонтологом, чтобы по отпечатку когтя воссоздавать облик вымершего животного, мне сказали, это не женское дело. Но стоило попасть в гарем — как, оказывается, женское. Значит, та-та-там-та, та-та-той? — И она спела такую песню:
Мы на лодочке катались, золотистой, золотой.
Не гребли, а целовались, заливался козодой.
— Это та самая песня! — вскричал паша. — Я подарил бы тебе любой из моих перстней, но они не снимаются.
— Несъемные перстни — это что-то новенькое.
— Век живи, век учись — гласит арабская мудрость.
— И все равно дураком помрешь. Ничего, ваше величество, в таких случаях по-английски принято говорить: дорог не подарок, а внимание.
— Ты можешь и впредь рассчитывать на мое внимание, шутница.
Хороши шуточки.
Как Сильвия Владуц обрела свободу, Йон Владуц — дочь, а Мирчу Златко — возлюбленную, или Назад в будущее
Иона во чреве китовом молился. Чем занимались внутри Троянского коня, не ведомо никому (кроме разве что Одинокого Велосипедиста, держащего путь домой из оркестровой ямы). Свое заточение в каменной полости слона Бельмонте коротал, подставляя горящую лобную кость снежному рою воспоминаний. Это было приятно, остужало. Надо лишь мысленным взором проследить движущуюся звездочку: то, как кружась она мягко опускалась в назначенную ей точку, местонахождение которой хоть и было заранее известно, но не ей и не нам; а после — как она постепенно гаснет, отдавая тебе весь холод своей души. «Заметь меня, этого мне достаточно!» — словно призывает каждая из снежинок. Снегурочки, волховы, русалочки, снежные женщины японских фильмов, взирающие из своей черно-белой стужи на уютные человеческие радости, вы обрящете — только не ищите ничего сами. Жених грядет, потерпите немного еще, все будет хорошо.
Сова, жившая жизнью талисмана на груди у Бельмонте, к той кромешной тьме, что окружала их обоих, приноровилась первая. Зная природу сов, говорим это со всей уверенностью. Совы же молчат, потому что не осознают себя совами, потому что безъязыки, потому что там, где у людей свет, у них тьма. Таково отличие зрячих сов от слепых юношей, которым зрение — зрелище. Еще насмотритесь, милые, а пока не отвлекайтесь от созерцания кромешной тьмы, в коей, как в коконе пятидесятых, пребывает юность. Об этом коконе, когда последнему поколению гимназистов[80] было, как нам сейчас, вспоминаешь с жалостью. Но то, что наша судьба оказалась счастливей их — быть может, незаслуженно счастливей — то, что мы добрали пространством, раз не получилось по времени, придает этим сожалениям известное высокомерие, словно о себе знаешь наверняка, чем кончишь.
Зрячая сова на груди слепого Бельмонте — подарок отца. Тот снял ее с эфеса шпаги (вообще-то, чтобы украсить его другой цацкой). Так что, как ни верти, своеобразный камертон чести. Сова — учил Бельмонте другой отец, духовный — покровительствует изящным искусствам. Днем слепая, как Фемида, она простирает свои крыла над ледяной пустыней, по которой ходит лихой человек по имени Кюнстлер — это уже говорим мы, ибо давно сделалось возможным то, что представлялось Бернарделю-пэру и его коллегам по столетию столь же несбыточным, как полет на Солнце. Добрый патер Вийом, он же Бернардель-пэр, предположил как единственно возможное условие смерти Великой Живописи нечто совершенно немыслимое с точки зрения здравого смысла. Что ж, несбыточное сбылось. Великая Живопись умерла.[81] Но тогда, когда происходит действие этой книги… Или правильней сказать «когда оно присходило»? Заодно испробуем и будущее время: когда оно будет происходить (мы же всегда считали, что грамматика отвечает на вопросы, которые ставит философия), одним словом, когда это все случится — а на дворе 17 век от Рождества Христова, или 11 век Гиджры, или 54 век от Сотворения мира по иудейскому летосчислению — тогда Великая Живопись еще будет казаться незыблемым монолитом, вечным, как истина, которую она возвещает.