Суббота навсегда
Шрифт:
А что касается средневековой легенды о Фаусте, то мы всё еще в средневековье. Тезис, с которым Бельмонте никак не мог согласиться: «Каждое последующее обращение к фаустовской теме связано с очередным проставлением кавычек. Похоже, что в легенде о Фаусте сегодня самое ценное — толща кавычек, за которой уже давно ничего нет». Отнюдь. Фауст, хоть и измельчал, но зато размножился, из кабинета выплеснулся на улицы. Нехитрые радости в обмен на мелкий малефиций населением приобретаются массово. Сделки покруче, на полдуши сразу, а то и на всю целиком, заключаются реже, но тоже не редкость, а главное, встречают понимание у общественности, которая вдруг осознала проблематику Фауста, стихийно,
«Или это не так? — риторически спрашивал себя Бельмонте, штрихуя желтеньким по розовенькому. — Ради своей пользы действовать в ущерб другому — нормально. Это называется отстаивать свои интересы — свои личные, свои национальные. И в промежутке между ними еще множество всяких разных „своих интересов“».
Тут мелок в его руке сделал неожиданный рывок, и снова, и снова — и мысль собезьянничала, тоже рванула: «Фауста, хоть он и повсеместен, в природе нет. Причина? Дьявол — тень Бога, а вовсе не Его обезьяна и, следовательно, самостоятельным бытием не обладает».
Всем спасибо.
Мысль, однако, чревата вопросом: но если Бог отбрасывает тень — неважно, в виде Дьявола или материального мира, — то где источник света? Мы опасно приблизились к гностической идее, порождением которой Бельмонте является. «Не порождением, а исчадьем», — скажут. Как бы там ни было, за рисованьем в голову такое лезет, о чем во время игры — скажем, на скрипке — никогда не задумаешься. Почему и нельзя рисовать.
«Ох, рано встает охрана…» Ее не жалко, она же не имела права ложиться. Это-то и смешит — последовательно — любителей мультфильмов, фанатиков мультиков, фанатов мультов. Так незаметно итээровская малышня вымахала в крутых ребят. Поскольку мультам уже некуда укорачиваться, то для фэнов они пустой звук.
Продирающая глаза по Гринвичу московская интеллигенция пожалела стражу только однажды: «Вы бы видели их ботинки». Должно быть, ожидали увидеть новенькие «саламандры». Но стража та оказалась ненадежной — спала мертвым сном, сложенная рядком перед Белым Домом.
Янычары не поверили своим глазам: в лучах солнца стало видно, как в лучах другого солнца — нарисованного — встает… живой… ну, кто это может быть, если не Селим-паша, повелитель правоверных? Лучи обоих солнц, соединившись, слепили вдвойне — и уже ничего нельзя было разобрать на дворцовой площади, всегда отлично просматривавшейся, а когда надо, то и простреливавшейся.
Побежали доложить начальнику гайдуцкого приказа. Гайдуки с янычарами исповедовали примерно одно и то же — веру в распятого Бога, поэтому им как бы было, что делить. В расчете на это Селим повелевал Имре Бен-Имре, так звали гайдуцкого арамбашу, командовать янычарской стражей дворца, а когда охрану сераля несли гайдуки, то всякий раз на дежурство заступал янычарский полковник. Да только ведь и свергнутый басорский паша во главе янычар поставил ренегата Селима. Ему это очень помогло?
Имре Бен-Имре (имя можно забыть, больше оно не появится) поспешил на сторожевую башню, а следом денщики несли оружие и боевую одежду, в которую он облачался на ходу, поверх развевающихся пижам.
Вот оно!.. И мадьярское сердце восторженно забилось. Если б не усы, то точно как в Кошутах. У них в церкви там была Пресвятая Дева во славе. Ну, точно… Арапчонок, между тем, натягивал ему на ноги расшитые стеклярусом сапожки, сперва левый, потом правый — как завещал нам Магомедушка.
— Художник, видите, копошится?
— Да, сеид, махонький такой.
— Выставить караулы вокруг площади — чтобы близко никто не смел подойти.
Весть о христианине, дерзнувшем воссоздать лик повелителя правоверных по обычаям своей веры, облетела дворец, как ласточка. «Быть грозе», — решили все. Лишь немногие держались того мнения, что можно изменить вере, царю, отечеству — но не собственному вкусу; другими словами, полагали, что паша будет в восторге.
Вскоре на башне собрался весь цвет басорского Дивана. Драгоценные тюрбаны — жемчужные, белые, селадоновые, персиковые — тихонько покачивались, как от слабого ветра. Никто, однако, на этом совете поганок не отважился высказаться с большей или меньшей определенностью о возможных последствиях случившегося. Диван Светлейших — это лишь инструмент власти, и, подобно всякому инструменту, он требовал предварительной настройки. Настройщика же нет как нет. По собственному почину тревожить его ни один сановник не станет: а что как глупостями? И они ждали — час, два. Благодаря чему Бельмонте в своей работе преуспел настолько, что в нынешнем виде она обретала статус «неоконченной» («unvollendete»).
Окнами опочивальня Селима глядела в сад: на «Арию с колокольчиками», на «Шелест леса». Что еще по пробуждении прилично озирать паше? Город с его сутолокой, с криками, с автобусами хорош для простых смертных, исключая слепых — для последних и он слишком хорош, но здесь, как говорится, воля Аллаха. Воля же эта такова, что задним числом постигаешь и дивишься: wie gut! wie klug! (Погнер — дочери, ибо оперное представление ни на миг не прекращается.)
Селим-паше вспоминалась английская дуэнья: хитра, отчаянна. А там, говорят, есть еще одна — превеликая давилыцица. Мол, железное сердце и то не устоит, чего-нибудь да прольет. Идея с портретом хороша, но где взять портретиста… Констанция! Она бы сейчас смотрела на него — со стены, и смотрела бы на него — у себя в светлице. Чем не пассаж, исполненный двойными нотами на израфиле?[84]
Ночь далась ему против обыкновения без труда. Не снился кат, еженощный его кошмар — тело паши являло собою атлас пыток. Нет, видения этой ночи скорей уж были сравнимы с лепестками роз, покрывавшими желто-бурую от целебных кореньев воду в ванне. Веки дрогнули, как при звуках веснянки, что в сокровенных снах империи распевают под утро нордические девы: «Зелена трава на твоих, Шельда, берегах». Констанция Селима — исцеление малым сим. Констанция Селима — неведомый, несбывшийся мир, где первородство остается за Исавом, где Антиной переживает Адриана, где Россия бухает атомную бомбу на Японию в царствование Алексея Николаевича.
Мы знаем: того, что не случилось — случиться не должно было. Завскладом нереализованных возможностей (не закладом, а завскладом) служит наше желание сорвать аплодисмент любой ценой. «Констанция Селима» — из той самой оперы, которая никогда никем не будет написана. Правда, в отличие от нас, Селим об этом не подозревает: для него это не утопия, не мечты, обращенные в прошлое. Пусть потешится — может, и сами мы сейчас тешимся тем, чему нет места в Действительности. (Действительность — имя собственное, имя автора, в том числе и наше по отношению к Селиму.)