Суббота навсегда
Шрифт:
— Я чту местные обычаи, но есть международные правовые нормы. Как испанский дворянин я имею право на ношение шпаги, и этим своим правом не поступлюсь за все золото тигров.
В этот миг парчовая завеса распахнулась, и взорам их предстал Селим, басорский паша, в своем грозном великолепии. Все попадали ниц — и Осмин, и офицер, назвавшийся дворянином, все, кроме мордоворотов, продолжавших стоять, скрестив руки. Селим полагался на них, веря в силу порока.
Бельмонте ограничился поклоном, как ему казалось, пристойным при его европейском наряде, впрочем, достаточно почтительным, сопровождавшимся затейливым движением руки. А когда братья попытались
— Никак ты дворянин?
— Да, повелитель.
— И при этом художник? Испанские дворяне… ты ведь испанец?
— Да, повелитель. (У Бельмонте, не сводившего с паши внимательных глаз, чуть было не вырвалось: «Igual que usted».)
— Испанские дворяне предпочитают быть изображенными, нежели изображать других.
— Детство и юность я провел в монастыре святого Бернарда, где моим воспитанием занимались отцы-бенедиктинцы…
— Пьяницы!
— Но пропойца мне милей, чем кровопийца.
— А! — вскричал Селим, потрясая кулаками. — Ты говоришь об этих собаках, чье имя я даже не хочу произносить! — Он принялся ходить, в страшном возбуждении пиная ногами то одного, то другого, распростертого на полу. Наконец он успокоился.
— Гм… Продолжай. Ты мне нравишься.
— Настоятелем монастыря был патер Вийом, или Вильом, которого в шутку окрестили Бернардель-пэр. Этот достойный человек в юности прошел через великие испытания. Во время кальвинистских гонений в Ваадте его родителей сожгли на костре, который был сложен из произведений гениальнейших художников. Вот почему с той поры он отдавал все свое время восстановлению погибающих картин, фресок и алтарей. Сделавшись приором монастыря святого Бернарда в Лерме — а впрочем, уж и не знаю, где он находится, — Бернардель-пэр собрал в его стенах многие шедевры живописи. Кое-что он поручал мне копировать. Благодаря этому, я могу…
— Молчи… ни слова… Сам Аллах привел тебя сюда, — и Селим по крутой узкой лесенке увлек Бельмонте на площадку, отделенную от внутреннего помещения тяжелой парчовой занавесью.
— Посмотри!
Через одну из бойниц Бельмонте смог наконец окинуть взглядом свое творение. Боже милостивый! Сам Пиросманашвили был бы вправе расхохотаться ему в лицо — ничего более бесформенного, более аляповатого он в жизни не видал. Не говоря уж о том, что всадник обладал куда большим сходством с конем, чем с Селимом. А еще утверждают, будто псы похожи на своих хозяев. Не псы, а лошади. Бельмонте это блистательно доказал.
— Посмотри!
Но Бельмонте, казнимый жгучим стыдом, и не думал отворачиваться. Эту чашу он решил испить до дна. Что Селим-паша получился косой, еще полбеды, но как усы у него могли срастись с бровями? И что в таком случае здесь делает нос — между прочим, лоснящийся, как у заправского пьяницы? И что должна означать эта шишка? Ну, хорошо, положим, и седок, и конь — некая общая жертва сверхсекретного генетического опыта. А солнечные лучи… впервые от сотворения мира они искривляются, что твои щупальца! Или физика уже тоже успела скреститься с генетикой?
— Посмотри, какой красавец!
Бельмонте посмотрел… на пашу. Красавец так красавец.
— Здесь никто не услышит, что я хочу тебе сказать, — продолжал Селим, для которого и впрямь любая фигурка с титьками, нацарапанная на скале, была Евой. — Передавать сходство ты умеешь — это я уже вижу. Но хватит ли твоего искусства, чтобы запечатлеть не просто красивое лицо, не просто красивейшую из женщин, а самое красоту, верность, любовь в женском обличье?
— В образе женщины, ты хочешь сказать? Это возможно при одном условии…
— Оно принято!
— Не гневайся, повелитель, но не во власти человека принять его или отвергнуть. Женщина, о которой ты говоришь, должна быть и в реальности такой, какой ты ее описал. Если ты обманываешься на ее счет, все мое искусство бессильно. Правда есть дыхание искусства, лучшие мастера, побуждаемые ко лжи алчностью или страхом, теряли на глазах всякое умение.
— Ты ее увидишь… Но она видеть тебя не должна. Да, ты ее увидишь! И это уже явится прегрешением против Господа и достойно худшей кары.
Воцарилось молчание, которое Бельмонте прервал, спросив:
— Худшей, чем…
— Просто худшей кары. Ты христианин, и тебе этого не понять. Ваши жены ходят с открытыми лицами, это не считается грехом. Напротив, вы бахвалитесь их красотой вместо того, чтобы видеть в ней сокровенный дар, который чужой вожделеющий взгляд способен осквернить.
— Повелитель не допускает мысли, что на женщину можно смотреть без вожделения?
— Сам Аллах позаботился о том, чтобы это было невозможно. Стремящийся к этому опять же достоин худшей кары как противящийся Его воле.
— В любом случае участь моя заслуживает сожаления. Могу ли я узнать, какая кара почитается в Басре за худшую?
— Та, которую тебе желает завистник.
— Повелитель! Твой раб охвачен страхом, но также и любопытством. Последнее будет даже посильней. Находились охотники оценивать свою голову ниже чресел Клеопатры. Неужто художник силою чувства уступит какому-нибудь сластолюбцу и не решится такой же ценою узреть лик богини? «Увижу ее, но она видеть меня не должна». Как это возможно, чтобы взгляд, запечатленный на картине, при этом ни разу не пал на запечатлевшего его?
— Это — возможно… Не бойся, испанец, твоя голова останется при тебе. Паша не пошлет на смерть человека, которому обязан благодарностью.
Презренья лишь достоин тот,
В ком благодарность не живет.
— Уж не те ли это стихи, которыми царь Давид напутствовал Урию?
Кровь бросилась паше в лицо.
— Кто ты, чтоб судить царей? Взгляни, как сомлела Басра у твоих ног, вся в поволоке дня. Город присел на корточки и не сводит с тебя собачьих глаз. Страсть повелевать — что это? Как легкое серсо, гонит она перед собой мохнатое от народов колесо истории. Спрашиваешь, какое до этого дело художнику, пока он художник, поэту, пока он поэт? А ты представь себя похерившим свои создания — картины, поэмы, дабы они возродились пространствами, населенными желторотым человечеством. Все восторженно щебечет кругом, и в этот восторженный гомон, как в сундук с золотом, ты можешь по локти погрузить свои руки. Город кричит, гудит, загазован. Город живет по своим законам… или все-таки нет? Хлопни в ладоши, и он вытянется по струнке — золотая моя Басра. Ты говоришь, что превращаешь упирающееся, мычащее стадо своей души в девятиголосый хоровод? Я тоже Аполлон, но другого сорта: в одном черном-черном городе, на черной-черной речке стоит черный-черный мавзолей… И они каменеют, объятые ужасом. Им не до хороводов… Но вот среди ненастья божество улыбнулось своей белозубой улыбкой — и снова всюду жизнь, и снова всюду молодость, и снова всюду счастье.