Суббота навсегда
Шрифт:
— Кизляр-ага этой литургии не обучен, и вообще не с тобой говорят. Силька у меня пятьдесят раз бассейн переплывала. Тебе один раз предстоит, на пару с крокодилом.
— Что ему, милая Блондхен? — произнесла слабым голосом Констанция, не подымая век, и только из дрогнувших бровей взошло по стебельку.
— Ханум, готов наряд, в котором нашему солнцеликому, нашему Селим-паше, благоугодно было видеть тебя, царицу пылающих звезд. В этой одежде христианских жен ты будешь позировать.
— Позировать? Ему мало меня видеть такой, какая я есть, — я должна еще и позировать?
Оскорбленная, Констанция вскочила с кресла и ногою в туфельке, обделанной золотым сафьяном,
— Не волнуйтесь, душа моя, успокойтесь, — проговорила Блондхен, кидаясь к ней. — Это не то, о чем вы подумали. Все удалось, все получилось…
— Что получилось? Что удалось? — В глазах у Осмина пыточное железо.
Блондхен прикусила язык. Поздно. Встаем с рельсов и глядим вслед уходящему поезду.
— Может, это ты и научила пашу?
Она отвечала, как Карменсита, словами песни:
— «Ла! Ла! Ла! Ла! Ла! Ла! Пускай ученый учит, а неученый неуч…» Чему еще я должна вашего пашу учить?
— А может, ты заранее прознала о художнике?
— Я? О художнике? Только этого нам не хватало. Нет, я уже по горло сыта вашими художествами.
— Значит, ничего не знаем, ничего не слышали? Хорошо, я расскажу… Ханум, — обратился Осмин к Констанции, которая вдруг поняла, кому она будет позировать. «Позировать? Каково это? Принимать разные позы перед тем, как тебя восхитят к звездам?» А про Блондхен подумала в сердцах: «Это же какой надо быть балаболкой! Будем надеяться, что чудовище недогадливо». Ее отвращение к Осмину было безграничным.
— Ханум, — повторил тот, как бы требуя большего внимания к своей персоне. — В Басру, этот благоухающий оазис, прибыл один искусник, наслышанный о нашем государе и его высоких добродетелях, из которых, как всякого христианина, этого искусника привлекает только щедрость. Искусство же его состоит в умении создавать ложные отражения людей, сохраняющиеся и в их отсутствие. Эти фальшивые зеркала, помещенные в золотую оправу, якобы принято развешивать по стенам, дабы всегда видеть перед собою тех, с кем, пускай даже ненадолго, разлучен. Нужно сказать, это занятие в глазах многих, людей сведущих и праведников по жизни, достойно худшей кары (Бельмонте бы прыснул — в кружево манжета). В нем соблазн сотворить видимость Аллаха и начать поклоняться ей заместо Господа. Но, беря в рассуждение, что белокаменная Басра — это третий рай Магомета, цитадель любящих и любимых, а ты, ханум нашего времени, — сама райская дева и гурия из гурий, владыка правоверных повелел этому христианину запечатлеть твое отражение на большом куске материи или, как они выражаются, на портрете. Сей мастер по созданию мнимых зеркал уже ожидает тебя, о царица ночи, в павильоне Ручных Павлинов, там в присутствии могучего Селима он покажет свой фокус. Сейчас мои мальчиши мигом переоблачат луну в это облачко…
Гиляр-ага открыл коробку. Тут Блондхен, позабыв, что «не с ней говорят», что ей уже обещано купанье с крокодилом — и вообще свои восторги лучше держать в шкафу — как закричит да как захлопает в ладоши:
— Ой, туфельки! Ой, красненькие! А лиф какой, мамочки! Нет, ты посмотри, и чулочки тоже красные — са стрелка-а-ай… Добрый дедушка Осмин, он и впрямь думает, что его бесхвостые лемурчики сумеют разобраться в европейском наряде — во всех нижних юбках и во всех застежках. Наивный человек. Да они рукава за шальвары примут, и явится к великому паше не Констанция, а рассеянный с улицы Бассейной. Ступайте отсюда, отцы мои, и когда голубка будет одета, обута и причесана, я вам свистну.
Осмин понимал, что англичане — те же данайцы. Но на сей раз мисс-писс было трудно возразить. Тем не менее он сказал:
— Евнух про женщин знает все.
— Ну вот еще…
— Госпожа, — Осмин считал ниже своего достоинства спорить со служанкой, — подлинный кизляр-агаси — а твой раб, без ложной скромности замечу, из их числа — может научить жену таким приемам сладострастия, при помощи которых она будет ничуть не хуже райской гурии. И тогда Аллахом данный ей муж обретет рай прямо на земле. Все звезды гарема, до последней маленькой звездочки, обучены этому важнейшему из искусств. Кто обучил их? Осмин. Ты же, луна, чья обратная сторона из чистого золота, ты еще только пускаешься в великое плавание по реке, зовущейся женские чары.
Констанция сидела, низко опустив голову, но что, какие мысли роились в ней — Бог весть. (Печковский, бедняга, поет, так вкрадчиво выговаривая каждое слово: «Ты внимаешь, наклонив головку…»)[91]
— Но, — продолжал Осмин, — если моя царица над царями[92] в сугубо технических вопросах предпочитает моим мальчишам свою девушку, то мы с коллегой удаляемся и ждем, когда краса нерукотворная украсит себя изделиями рук человеческих.
— Пить… — прошептала Констанция. — Боже, как я хочу пить…
— Свежего соку моей горлинке! — Блондхен бросилась к окну. — Педрина! Где Педрина!
Педрильо всегда был поблизости, да и куда ему было отлучаться? Его палатка стояла как вкопанная, несмотря на курьи ножки в виде колесиков. Оборудованная ручной и ножной соковыжималками — по последнему слову тогдашней техники — она пользовалась успехом у обитательниц Реснички.
— Вах! Вах! Колбаса! Ты лети, моя палатка на четыре колеса! — пели ему прятавшиеся в слоне девицы-красавицы — впрочем, убежденные, что поют душеньке-подруженьке, которая, всегда милая, всегда доброжелательная, жала им за это твердые гранаты своей не по-женски прекрасной ногой. Может, ради этой ноги они и пели — и пили. Иногда Педрильо, уже утомившись от такого наплыва желавших полюбоваться его икрою, пел в ответ:
— Болят мои ноженьки-сопоходушки…
И столько соку выпивалось, что потом поминутно шваркали чугунным донышком слона.
— Скорей напои жаждущую голубку, скорей! — кричала Блондинка.
Педрильо, которого Джибрил не пускал дальше порога, на этот раз был настроен весьма решительно. В конце концов, это возмущало: по какому праву? В нем, в смысле в ней, Педрине, действительно есть нужда, а этот демоненок, видите ли, показывает власть. Возьму и задам ему перцу — я тоже при исполнении. Он подмигнул огромному медному сосуду с изогнутым носиком, какой бывает у чайника. Изобилующий разными шишечками, клапанами, другими, декоративными в сущности, приспособлениями, этот двадцатилитровый бачок, на котором по-арабски можно было прочесть «Медведь», таскали за спиной на ремне. Так что не Маша на медведе, а все же медведь на Маше. Чтобы налить из него, Педрильо наклонялся, и тогда из носика текло в подставленный стакан. То была либо венозная кровь граната, либо сукровица цитрусовых.
С этой небольшой цистерной и поспешил Педрильо к томимой жаждою Констанции. Всходя по лестнице, он сгибал колени под углом в сорок пять градусов, так что тридцать восемь ступенек преодолел в каких-нибудь десять шагов. Притом из горлышка хлестала кровь, оставляя на лунном камне убийственный след.
Эта полная драматизма стремительность не помешала Педрине на ходу приветствовать фальцетом двух царских евнухов, повстречавшихся ей:
— Привет, мой розовенький! Привет, горелый!
Джибрил попытался было выполнить свой профессиональный долг, как он его понимал, но оказался весь в соке. Сок заструился по лезвию его знаменитой бритвы.