Суббота навсегда
Шрифт:
— То-то же, — говорит Блондхен.
— Добрый Педрильо, нехорошо смеяться надо мною. Я пожалуюсь на тебя твоему господину, когда познакомлюсь с ним.
— Ваша милость, заклинаю: верьте свято в то, что Бельмонте вызволит вас отсюда. Что бы ни произошло, верьте. Я заклинаю вас теми ошибками, которые неизбежны в жизни каждого.
— Я больше не ошибусь кораблем никогда, — прошептала Констанция, потупив взор и с благодарностью проведя рукой по руке Педрильо под исфаганской кисеей.
Они вышли: Педрина, долговязая, большеногая, с бидоном за плечами, miss Blond — вся из себя файф-о-клок, и Констанция — в платье толедской трактирщицы. Завидев ее, Джибрил пал на лицо.
Лестница сверкала. Свита из евнухов, различавшихся между собой способом оскопления, последовала примеру Джибрила. На сей раз
— Я вижу на твоем лице признаки волнения, о повелительница повелевающих.
— Я не умею таиться и скрывать свои чувства.
— Это приходит быстро. Первый опыт, совестливая ханум, не заставит себя долго ждать. Скоро ты увидишь Бельмонте — так зовут художника, которому паша доверил отразить неотразимое. Ты задрожала. По-моему, тебе не терпится увидеть испанского кабальеро.
— С чего вы взяли?
— Трепещешь… От глаз Осмина ничего не может укрыться. Про мужчин и про женщин я знаю все. Этот Бельмонте, скажу я, заслуживает, чтобы его так звали. Он и впрямь как горный водопад, над которым с утра до вечера висит радуга. Того же мнения держится и паша. Ну, па-а-шел… А вам, — это относилось к Педрине и Блондхен, — кусаться недолго осталось. Нынешней ночью владыка правоверных осчастливит ханум, и как знать, не пойдут ли за нею все ханум в ход? Вот тогда-то я вас, блох… к-х-х! — Ногтем большого пальца Осмин провел себе поперек горла.
«Колеса тоже не стоят, колеса», — пели евнухи, удаляясь.
Констанция была в состоянии предобморочном: оставались считанные минуты до ее встречи с Бельмонте. Увидеть Неаполь и умереть. Ни всевидящий Осмин, ни паша — ничто на свете ее больше не волновало. Умереть в Неаполе. Под пятую симфонию Малера.
— Налей мне тоже, что ли, — сказала Блондхен.
Педрильо достал кожаный кружок, с мрачным видом встряхнул, и получилась кружка.
— Отведай моего простого винца, девушка… Стоп! Стопочки! Я, кажется, что-то придумал. Стопочки граненые упали… Блондхен, жизнь наша еще не кончилась.
— Ну же?
Павильон Ручных Павлинов, по которому действительно бродило несколько титульных птиц[94] — вдруг распускавших стоокий веер, — стоял посреди Пальмового сада, там же, где и гидравлические часы Хуанелло, впоследствии перекочевавшие на виллу Андрона. Сам павильон имел форму восьмигранника, но арабская вязь, мавританская колоннада и ковры на ступенях никак не позволяли спутать его с баптистерием. (Вообще, единственная лестница во всем серале оставалась не устланной ничем и сияла своей белизной, символизируя чистоту ханум, — это те самые тридцать восемь или тридцать девять ступеней, по которым давеча ступали красные башмачки на танкетке.) Внутри один из углов был отгорожен огромным, высотой с Берлинскую стену, зеркалом. Селим на троне раздвоился в глазах Констанции, раздвоилась и она сама, и евнухов вокруг сделалось сразу вдвое больше, и слепой певец, аккомпанировавший себе на исрафиле, обрел двойника. Но песнь!.. Будучи одна на двоих, она предостерегала от обмана — оптического.
And the angel Israfel, whose heart-strings are a lute,
And who has the sweetest voice of all God’s creatures, —
певший — в прошлом известный тенор, с потерей зрения принявший ислам.
Паша ожидал увидеть Констансику в обществе мисс Шутницы, на которую ему почему-то хотелось произвести впечатление — да-да, именно на Блондхен.
Но при виде своего божества он позабыл обо всем.
— Констансика, ты?! Ты! Ты!
— Англичаночку, ежели чего, доставят незамедлительно, — зашептал Осмин.
— Незачем, тем лучше… Констанция, ты возвращаешь моим чувствам молодость. И силу — моим членам. День близится к вечеру, а когда вечер сменится ночью, это будет ночь полнолунья.
Констанция не слушала. Ее глаза, уже отыскавшие мольберт, теперь лихорадочно искали художника. Осмин снова что-то шепнул паше.
— Эй, Бельмонте! Покажись госпоже, — крикнул тот. — А вот и наш художник.
Несчастная девушка не сразу поняла, о ком идет речь. Глаза заметались: где? где? Но увидеть мало, надо еще воспринять увиденное. А между тем из-за мольберта показалась курчавая голова, покоящаяся на мельничном жернове воротника. Под ним имелись также слабо выраженные признаки того, что зовется телом, последнее, несмотря на свою микроскопичность, облачено было самым изысканным образом: черный крошечный колет со щегольскими наплечниками, бархатные панталончики пуфами, шпага — не длиннее сапожного шильца — в обтянутых замшей ножнах. (Поздней девятнадцатый век наводнит журналы и газеты головами всяческих знаменитостей на крошечных туловищах и комариных ножках.) В правом отростке у этого существа была кисточка, а в левом он ухитрялся держать палитру и еще целый букет кисточек в придачу.
— Бельмонте — прекрасная гора. Не правда ли, дорогая, важность, написанная на его лице хоть и комична, но не лишена оснований: ему предстоит задача, которая по плечу исполину. Глядите-ка, он в состоянии поклониться и не перевернуться, — Мино усердно отвешивал поклоны — Констанции, паше, Осмину.
С возгласом «ах!» Констанция без чувств упала на руки паше, который склонился над нею, как декадентский мир над Тамарой — хищно, нежно. Каким предстает мир глазам новорожденного? Из своей зыбки,[95] плывущей по безбрежному океану, он видит нечто нависающее над ним, охраняющее его, обволакивающее родимым уютом. От пережитого шока Констанция могла умереть и заново родиться. И в этом перерождении близкое дыхание паши скорей согревало, чем отвращало, запах целебных трав, мешаясь с благовониями Востока, не только не душил — он обещал заболевшему надежный уход. Почему-то и борода, аккуратно подстриженная, «с корочкой», внушала доверие, а перстни на искалеченных пальцах, сгибавшихся не в тех местах и не в ту сторону, вспыхивали светофорами: мол, в ту, в ту, езжай, не бойся.
— Душа ханум чувствительна, как кожа младенца. Этот Бельмонте своим видом напугал ее до смерти, — сказал Осмин.
— Тебе нечего бояться, Констанция, когда ты со мной. Обопрись о мою руку и почувствуй ее силу. Эта рука непобедима, и служит она только тебе одной.
— О повелитель православных, какую позу принять?
Селим-паша безмолвно простер руку в направлении стоявших здесь золотых качелей — если возможно было две колонны из храма Соломона перенести в храм Св. Петра, то перенос качелей со «Златозады» в Пальмовый сад просто ничего не стоил. Констанция села на золотой слиток скамеечки, взялась за золотые цепи и медленно, но решительно принялась раскачиваться. Селим не сводил с нее завороженных глаз. Когда Констанция закусила цепочку от крестика, хлеставшего ее по груди, паша привстал. Рука сжала рукоять сабли с изображением солнца, испускающего волнистые лучи, — того же, что и на флаге. Евнух Осмин, известный своими исследованиями в области сладострастия, определил это как маятник любви. («Алихан?» — «К сожалению, мы, молодое поколение евнухов, не уделяем достаточно внимания этому вопросу». — «Маятник любви — Алишар?» — «Ее горничная специальным составом смазала ей ноги, чтобы туже облегали их красные чулочки». — «Джибрил! Маятник любви». — Джибрил поспешно убирает бритву. «Прости, учитель, я не расслышал». — «У тебя уже бритва, как полумесяц. Маятник любви, ну…» — «Чем дольше девушка качалась, тем шире становилась ее улыбка — я полагаю».)
Констанция летала, как птица, то энергично налегая на золотые цепи, то откидываясь назад, запрокинув голову и вытянув носки. Закушенный крестик, разметавшиеся волосы, улыбка, с какой несутся навстречу любой опасности — это было умопомрачительное зрелище, равно как и состояние (соответственно для него первое, для нее второе). Лицо Констанции — случай обратного превращения акварели в белый лист ватмана. С такими лицами, должно быть, скакали уже не на танки, а в свой национальный гимн, польские уланы — навечно szabla odbierac.