Суббота навсегда
Шрифт:
— И это ты по своей инициативе? И ты посмела?
— О мой свирепый, ничто не может тебя обмануть. Но я так восхищалась тобою как евнухом, что не могла удержаться.
— О чем ты думала? Добро бы ты еще не знала о заповедях пророка.
— Не знала. Педрина ничего не знала, а когда узнала, стало жалко выливать. Но я готова. Одно слово — и быть вылитой нашей женушке, а не выпитой.
Педрина уже схватила пузатенькую, бокатенькую…
— Опомнись! — Осмин подлетел к потолку. — Ты не в Польше, где квасом полы моют. Кто же здесь выливает? Подошвы к полу будут липнуть. Ты, милочка, на голову больная, это лишь тебя и извиняет.
Осмин поставил бутылку обратно на стол.
— Хорошо, я ее вылью туда, куда царь пешком ходит.
Между
И тут Педрина говорит:
— А может, нухарь мой, пригубишь? Ну, самую малость — только чтоб качество похвалить. А то старалась, вот этими ножками давила, — любуется своей стопой: и так вывернет, и сяк, как босоножку примеряет на Гран Меркато.
— Ну, разве что этими ножками. Самую маленькую ножку…
Педрина наливает — честно, самую маленькую ножку. Осмин дегустирует, чмокает воздух, скашивает куда-то глаза, сосредоточенно вслушиваясь во вкус.
— Когда-то моим винцом и французские корсары не брезговали. Они принимали его за кипрское, а я, девушка скромная, ни в чем им не перечила, — кадр из фильмы «Дева с цветком», с Норной Менандр в заглавной роли… и, пожалуй, с Осмином — в роли цветка.
— Да никак понравилось? Глядишь, еще по маленькой? — И, не дожидаясь ответа, налила, но уже щедрою рукой. — Пей, великий кизляр-ага, пей, евнух царя небесного, что нам еще в жизни-то осталось?
— Не терпковатое? — Впрочем, Осмин в этом неуверен. Чтобы покончить с дальнейшими колебаниями, он выпивает все залпом.
— А как теперь?
— Пожалуй, оно исправилось. Но не до конца.
— Дадим ему последний шанс, — сказал Педрильо, наполняя чашу до краев.
Осмин вздохнул:
— Последний моряк Севастополь покинул… последний нонешний денечек… последний наш бой наступает… последний троллейбус… кондуктор понимает: я с дедушкой прощаюсь навсегда… с дедом…
Осмин снова вздохнул.
В честь каждого из этих шлягеров осушалась до дна чаша — до краев наполненная. Когда пробел в памяти совпал с просветом в беспамятстве, Осмин сказал — голосом пупса: «Последние будут первыми», — но припомнилась лишь «учительница первая моя», за упокой души которой незамедлительно было выпито.
— А теперь за повелительницу над повелевающими… И за того, кто ее нашел, кто ее привез! — воскликнул Педрильо.
— Это что, — возразил Осмин, подставляя чашу, — а кто придумал карлу художником обрядить? За златогузку! — Пьет.
— А что значит, карлу художником обрядить?
— А много будешь знать, скоро состаришься, — пьет.
— Так что это было — карла-художник?
— Селим-паша думал этому испанцу, как фотографу — на голову черный платок. А я: нет, пашенька, в нашей деве только фантазия разыграется. Ты карлу своего испанцем одень, и чтоб кисточку держал — а того посади за перегородку… за перегородку!.. — Пьет. — Дали мы карле подходящее имя: Бельмонт, цветущая скала, и… и показываем эту скалу ей: шевалье Бельмонт, испанский художник… ну, кино… девушка без чувств, без адреса и без гитары… — у Педрильо дух перехватило, словно он ухнул в пропасть. — А все Осмин… он — гений жизни, запомни… Шшо мимо льешь?
— Ну, выпьем чарочку за шинкарочку?
— Н-не, я за жидов не пью… — и не выпил.
— Эй, ваша свирепость! Эй, существительное среднего рода! — попробовал растрясти Педрильо Осмина, но тот сделался неподвижней шарика в струе фонтана — содрогаясь лишь от собственного храпа.
«Ай-ай-ай, что же дона Констанция подумала…»
Назад уже не плотноногая Педрина бежала, а молниями телеграмм сверкали пятки Меркурия.
— Ваша милость! Скорей! Быть беде!
В землю, которую я тебе укажу…
«Раз, два, три — фигура замри!» — детская игра, в нее Осмин нынче чемпион. Но пускай также замрут ненадолго фигуры Педрильо и Бельмонте, исключенные из времени, места и действия, а с ними Констанция, Блондхен, Селим-паша.
Мы переносимся в караульные роты Алмазного дворца: несколько приземистых — alla turca — строений, сложенных из местного песчаника, с маленькими, как у вымершего чудовища, глазками беспорядочно пробуравленных окошек, за которыми творилось такое, что впору снимать продолжение «Джурэсик-парк’а». Как и накануне, караул несли «красные береты» — янычары, под началом чуждого им гайдуцкого арамбаши в соответствии с правилами техники госбезопасности, заключавшейся, мы уже говорили в чем — в обмененных головах: на время несения караула янычарский и гайдуцкий полки обезглавливались, а головы менялись местами — гайдуцкая башка приставлялась к янычарским плечам и наоборот, чего в походе не случилось бы никогда. Но, стоя в Басре, оба полка из надежнейших превращались в опаснейшие. Селим, сам специалист по части дворцовых переворотов, считал за лучшее в подобных случаях обмен командирами. Ой ли? И полки могут побрататься, и командиры могут столковаться, даже такие, как янычар-бей и арамбаша. Разве что какое-то время «повязка» еще будет держаться, а долго нам все равно не надо, только бы уложиться со своей историей.[99]
Внимательный читатель помнит все. И что мы обмолвились как-то: де имени арамбаши можно не запоминать, не всплывет более. И что кошутский до мозга волос — в смысле рыжих корней покрашенных в черное волос, — этот фальшивый брюнет обречен всю жизнь скитаться по чужим дворам, продавая свою саблю, а в придачу и груз родных преданий, которыми в неволе был вскормлен и которые в минуты, вроде тех, что пережил он давеча на башне, одни поддержка и опора… Ибо ох как ненавистен ему чужой автобан! Тот, что захватчики прокладывали в пору его детства под громовое, несшееся из всех репродукторов «Поди туда, не знаю куда…». Да и что с чем соединял тот автобан, так и осталось тайной, в том числе и для строителей. А может, ему при его недюжинном таланте и значительном запасе честолюбия тоже хотелось покомандовать стройкой, но местным, кошутским, разрешалось поучаствовать в этом развлечении лишь анонимно. И душою гайдук, он подался к туркам, где техника госбезопасности сводилась к известной формуле: «Будь жид — и это не беда». Турки неразборчивы в средствах, чего и не скрывают. На их языке это именуется отсутствием национальных и религиозных предрассудков. Смех. Таскать из огня чужие каштаны руками их же владельцев можно лишь относительно короткое время — пока владелец не хлопнет себя по лбу мозолистой ладонью: да чего ж это я, твою мать! — и не захочет иметь своего государства, дурак.
Ладно, до четырнадцатого года еще жить и жить.
Янычар-бей, губастый, со своими рачьими глазками, со своими тремя серьгами, кожа атласная, изжелта-смуглая с оливково-маслянистым лоском, чем-то похож на пашу, но еще больше — на уродливую дону Марию, жену великого толедана — вот к кому питает страсть какую ненависть арамбаша. А заодно и к остальным светлейшим, с которыми, однако, в отличие от янычарского полковника, возможны были тактические игры, как, например, с госминистром Мдивани. Диван трясло от страстей, возбуждаемых так или иначе телом Селима: гайдуки, сельджуки, гяуры и янычары несли поочередно его охрану, безумно ревнуя. Осмин держал в своих руках гениталии паши, утверждая, что это — душа тела. С ним не спорили — после истории с Хашим-оглы. Первый, второй, третий и четвертый визири держали на мушке друг друга, опираясь кто на гайдуцкий, кто на сельджукский, кто на гяурский, кто на янычарский приказы, чем намертво закрепляли межполковую рознь. Не хочется распутывать этот змеиный клубок, отчасти сплетенный Селим-пашой, отчасти — самой природой человеческих отношений. Здесь, касательно арамбаши, одно ясно — и забавно, и жутковато: да хоть бы и очистился он от своих пороков: мстительности, коварства, честолюбия, интриганства, подозрительности, жестокости — всего того, что в поддержание Селимовой власти неусыпно контролировалось на весах госминистра Мдивани, исчисляемое тоннами, — даже совершись такое чудо, его следовало бы хранить в глубокой тайне, и прежде всего от любезного дружка — министра госбезопасности, которого приходилось бы для этого обвешивать без зазрения совести.