Суббота навсегда
Шрифт:
Порой, затянувшееся единоборство играет на руку слабейшему — в качестве школы боя. Но искусство фехтования было бессильно перенять приемы, с которыми столкнулось нынче, при том что свои маленькие военные хитрости Бельмонте открывал противнику одну за другой.
Стремительность поединка, ничего общего не имевшая с топтанием по окружности пары квалифицированных фехтовальщиков, непредсказуемые прыжки дерущихся — все это заставляло зрителей и самих отпрыгивать то в одну, то в другую сторону, пока они не сгрудились в более или менее безопасном месте, откуда могли, затаив дыхание, следить за схваткой — как семья больного следит за развитием болезни, исход которой очевиден. Но… нет-нет, еще не вечер. В тот момент, когда сопротивление Бельмонте ослабело уже без того, чтобы оказаться
Джибрил, теряя равновесие, взмахнул руками и выронил бритву, которую подоспевший Педрильо быстрым ударом послал на угловой. Общими усилиями Джибрила повалили, потом на него набросили веревочную лестницу, отчего он сделался похож на выловленного сетью тихоокеанского краба. Накрепко связав его и забив кляпом рот, беглецы бросили свой улов — пусть пляшет «рыбьи пляски».
Как прорвавшая запруду вода, сбежали они по никем не охраняемой лестнице — молодые, прекрасные, назубок знавшие свои роли. «Свои» — ибо жили сами, а не следили чужие жизни, делая себе из этого беспрерывного пип-шоу кислородную подушку. Педрильо со смехом указал Блондхен на валявшийся кринолин (лампочка смеялась над абажуром). И Блондхен случалось одеваться юнгой, теперь оба возвращались к истокам своего естества.
— Бельмонте!..
— Моя любовь?
— Одну полсекундочку, — опершись на его руку, Констанция сняла туфли и осталась в чулках («красные лапки»). — Я на каблуках далеко не убегу.
— А уже недалеко. Вот и наш слон — видишь, белеет?
— Кто белеет?
— Слон. Неважно.
Он обнял ее за талию, гибкую, как стебель водяной лилии. Ее голова запрокинулась. Он склонился над нею. Вполне фигура танго, когда б не тонкая, как ожерелье, рука, обвившая его шею. «А stanotte e per sempre tua saro!» (вспоминает Канио в смертельной тоске). Неизбежность поцелуя на глазах превращается в невозможность поцелуя: не тем ли движением Констанция обняла пашу!
— Констанция…
— Что, родной? — Одной рукой она по-прежнему обнимала его, в другой держала пару красных туфелек.
— Паша… Помнишь, так же точно ты обняла его…
— Я? — Она выпрямилась с недоумевающим видом.
— Да. Я сам видел. То, что ты испытала тогда, и что испытываешь теперь — это сопоставимо?
— Бельмонте, я не понимаю, о чем ты… — на ее лице действительно отразилось непонимание.
— О чем? Сейчас объясню. Ты сказала, что лучше паша, чем я. Допустим, ты была во власти страшного заблуждения… Хотя это уже во второй раз. На Наксосе ты вошла в роль настолько, что, позабыв обо всем, кинулась в волны с мыслью о Тесее. Ответь — не мне, себе, только заглянув в сердце, как в книгу: не поступаешь ли ты сердцу наперекор? Жених грядет — но кто он? Может, сиятельный турок, что вот-вот придет? Еще не поздно…
Простая симметрия, не говоря о либретто, требует, чтобы одновременно с Бельмонте Педрильо тоже устроил сцену ревности. Прибегнем к симметрии зеркальной.
Педрильо говорит:
— Ну, вот и слон.
— Увы, мой Педрильо, — отвечает Блондхен, — простись с этим райским уголком. Погоди, ты еще будешь вспоминать о нем с грустью. Здесь стоял твой лоток, здесь, не покладая ног, давил ты свои соки.
— Ну вот еще. Я тебе их буду давить в Валенсии.
— Мне… А Осмину — когда ему захочешь выжать апельсинчик, другой? Думаешь, я ничего не видела — как ты к нему лип? В Америке за большие деньги из Осмина делается Мина, а тут и делать ничего не надо, уже сделано. Смотри, будешь потом томиться-маяться, на мне злобу срывать. Еще не поздно…
Бельмонте, сказавшему «еще не поздно», ответом было кромешное молчание, за ледяной стеной которого забил такой жгучий пламень обиды, что ревность тут же уступила место раскаянию.
— О, прости…
— Как ты меня обидел! Как мог ты такое сказать — мне, которая своими руками… — и, не находя более слов, она с размаху опустила красные туфельки на воображаемую голову.
— О дольчи мани![110] — вскричал он, что, впрочем, скорей напоминало макаронический возглас гангстера-итальянца, взломавшего сейф в чикагском банке, чем слова, с которыми Бельмонте мог бы пасть к ногам Констанции, покрывая поцелуями все без разбору, и руки, и туфли. — О, прости, прости!
Педрильо, услыхав, что «еще не поздно», просто дал Блондхен пощечину. В любовных делах пощечина — сильнодействующее средство. Блондхен позабыла даже, что «лучше ножом в сердце, чем ладонью по лицу».[111]
— Ну, не дуйся, милый.
— Я прощаю, — проговорила между тем Констанция. Любовь склонна прощать обиды, причиненные ревностью: те растворяются в ней, как жемчуг в вине. Это в отсутствие любви ревность презираема.
— Ладно уж, — сказал Педрильо. — Прощаю, в память о нашем Париже. Посмотри мне в глаза, детка.
В последний раз поднялась «железная занавеска»,[112] за которой начинался долгий путь к свободе — через каменное брюхо слона, через его левую заднюю ногу и т. д.
— Эй, быстрее!
— Сейчас, — отозвалась Блондхен, — только исполню «заповедь узника»: освобождаясь, освобождай других.
Блондхен обошла Галерею Двенадцати Дев и отворила все двенадцать узилищ с пернатыми праведницами — но было темно: чем увенчался порыв благородного сердца, нам неведомо.
Не будем описывать, как пробирались наши беглецы подземными коридорами. Нам не выдержать конкуренции со множеством фильмов, где герои таким же способом уходят от погони или, наоборот, сами преследуют врагов; где из-под земли сквозь наглухо закрытую решетку прорастают вдруг пальцы; где из каждого люка боец Армии Крайовой видит голенища немецких сапог; где в слепом отростке каменного кишечника может повстречаться скелет несчастного, заблудившегося здесь не одну сотню лет назад. Посему, отправив в подземное странствование отнюдь еще не души тех, о ком мы повествуем, покинем их на то время, покуда снова небо и звезды не откроются им, но уже в пяти парнсагах от сераля, на пустынном берегу, где в зарослях тростника притаился Тигр. Сами же перенесемся в опочивальню Констанции Селима — в представлении последнего она все еще там; для нас — тоже, но исключительно в виде следов происходившего сражения, один из участников которого то бьется в конвульсиях, то затихает.
Селим разоделся, как Зевс, отправлявшийся на свидание с Семелой. Он был в золоте с головы до ног. Оружие, ткани, цепи — в пламени факелов, которыми он был окружен, все это делало его ослепительней взрыва на пороховом заводе. В мыслях одна Констанция: она раскачивается — от восторга закусив цепочку — все выше и выше — под взглядом художника; вспомнилось и то, как при виде Мино она в ужасе укрылась под крылами Селима, ища спасения в его могучих объятиях. Тут же евнухи несли узелок с Мино, Селим решил пошутить: поставить его, а потом узелок вдруг оживет — тогда со смехом он расскажет ей, как они ее разыграли.
Много фантазий, одна другой завлекательней, кружилось в его голове и кружило ему голову.
На Мостике Томных Вздохов он внезапно остановился: представил себе, как неслышно подкрадывается к ней сзади, обнимает ее, она вскрикивает: «На помощь, Селим!» — а это он. Нет, Селим-паша не хочет подавлять ее своим величием, он хочет «счастья в хижине убогой»: она сама заботится о нем, он сам заботится о ней, средь восторгов, не снившихся и калифу с его сонмищами слуг. Сейчас же все евнухи, всё, что двигалось вместе с ним, дабы бесконечно прославлять своего пашу, было отправлено восвояси. Один! Совсем один![113] С маленьким узелком, как нищий странник, который просится на ночлег… Крестьянские разговоры: «А семя-то проросло, хозяюшка…» Потом странник и приютившая его бедная крестьянка… Все фантазии, фонтаны фантазий… «Кипяток моих чресел», — шептали толстые пальцы губ — жирных, как после баранины.