Суббота навсегда
Шрифт:
— Господи, Констанция, как хорошо, — сказал он, обведя глазами Божий мир и подавая руку.
— Я не Констанция, — послышался голос Блондхен.
— Все равно хорошо.
Блондхен, Констанция… Последним выбрался наружу Педрильо — в неуместных дамских панталонах, точно артист, сбежавший из цирка трансвеститов (как, по правде, оно и было).
— Апчхи!
— Замерз? — И, не дожидаясь ответа, Бельмонте дал своему слуге и товарищу плащ, щедростью превзойдя самого Мартина-добродея — разве что юноше стало жаль раздирать плащ пополам.
Слева в прозрачном воздухе глухо чернел Марджил, справа шли заросли тростника, то редкие,
Они шли пригнувшись, говорили шепотом. Констанция по-прежнему держала туфельки в руке.
— Уже совсем близко, — сказал ей Бельмонте.
— Любовь моя, хоть на край света.
У Блондхен и Педрильо вырвался вздох умиления.
— Все, пришли, — Бельмонте зажег восковую спичку и, прикрывая огонек ладонью, осторожно стал подавать ею знаки.
Их уже ждали. Не успело пламя погаснуть, как и впрямь совсем рядом замигал моряцкий фонарь: три короткие вспышки — одна длинная, снова три короткие — одна длинная.
— Это Пятая Бетховена, — сказал Бельмонте. — Все в порядке, наши позывные.
Так судьба стучится в дверь. Сигналы не прекращались, и беглецы ориентировались уже только по ним. Как из-под земли выросли и судно, и человек с фонарем в руках.
— Что это с ним? — удивился Бельмонте. Лоб старого жизнеплавателя, изборожденный что твое море, теперь по самые брови был убелен бинтом, незаметно переходившим в чалму — так море переходит в небо ненастным днем. — Что с твоей головой, друг?
В ответ мнимый Ибрагим произнес такой стих:
Не спрашивай о чужих увечьях,
Когда на суд Аллаха идешь.
Тебе, господин, и спутникам твоим готова каюта, но какое плавание вам уготовил Аллах — это особь статья. Плывущий морем молит только о себе и не глядит на чужие беды. Рука на штурвале должна быть тверда.
Каюта оказалась тесным помещением даже в рассуждении двоих, но тайную свободу аршином общим не измеришь. Кому-то и теснота коммуналок представлялась лишь тесными вратами, не пройдя через которые, не обрящешь жизни вечныя. Недаром народная мудрость племени мумба-юмба гласит: «В тесноте, да не в обиде». А вообще, они и бочке Диогена обрадовались бы, только б вынесла она их на сушу где-нибудь подальше от Басры благоуханной — от ее пашей, ятаганов, мечетей, муэдзинов, шаровар и других прелестей «полумесяца в глаз». Но этому-то как раз и не было суждено произойти.
— Мы спасены, но еще не в безопасности.[116] Тебе здесь будет удобно, моя любовь, — и Бельмонте притянул к полу гамак, в который Констанция впорхнула, как птица в силок. Блондхен поступила так же.
— После такого дня мы будем спать как убитые, — сказала она.
— Ну, а мы с Педрильо устроимся на верхней полке, — Бельмонте снял через голову шпагу и повесил за перевязь; какое-то мгновение колебался: не разуться ли, вспомнил свою пятничную трапезу с новоприбывшими из Андалузии — и остался в ботфортах.
Это действительно напоминало купе на четверых в спальном вагоне российской железной дороги. В дверь постучали. Это самозваный капитан поинтересовался, всем ли довольны прекрасные дамы и высокородные кабальеро, может, чайку сделать?
— Пить на ночь глядя, ночуя на верхней полке — слуга покорный, — проворчал Педрильо.
Пассажиры поблагодарили капитана, пожелали друг другу «спокойной ночи», после чего задули свои плошки.
Клоас «доложил обстановку». Арамбаша одной рукой горячил коней, чтоб не пришлось делить с кем-нибудь лавры. К тому же вечные проволочки — прерогатива посредственностей. Талант не терпит пустоты и моментально заполняет все лакуны, отсюда вечная спешка. А арамбаша большой талант. Но, с другой стороны, приходилось придерживать вожжи. Не дай Бог даже слегка ее оцарапать — эту драгоценную вазу, которую арамбаша собирается возвратить законному владельцу. Да и последнего пускай прежде охватит ярость утраты — будет, к чему подключиться. Янычар же бей на конференции. Весьма своевременно.
— Ты уверен, что под плащом у него не было огнестрельного оружия?
— Ручаюсь, господин. Кабальеро был без плаща, а тот, второй, под плащом был, извиняюсь, гол как кол.
— Хорошо. Жду еще четверть часа — и приступаем. Ты все помнишь?
— Да, господин.
Арамбаша задумался. Не принимает ли он блуждающий огонек за путеводную звезду? Вроде бы, нет. Хотя, как поется, «с вами осторожность надобна». Но он, вроде бы, и осторожен, он — сверхосторожен.
Неслышно, почти крадучись, подошел арамбаша к Мртко. Тот не заметил. Закрыв глаза, он шепотом повторял: «Magna pars fui». По настоянию своего дедушки, канцлера податной палаты, Мртко ходил в приштинскую греко-латинскую семинарию.
— Волнуемся? — спросил арамбаша, которому в этом шепоте почудились слова молитвы. — Ничего, ничего, я бы тоже волновался — такой шанс. С этим художником вы ведь успели познакомиться? Что он такое? Да сидите, сидите.
— Снисходит. Оскорбительно снисходит до тебя. Думает, что если он испанец, то уже взыскан высшей благодатью. А у приштинских дворян кровь, может, древнее ихнего. Мы приняли христианство, когда испанцы еще по пещерам от мамонтов прятались.
— Понимаю. Маска доступности может бесить сильней нескрываемого высокомерия, тем более когда нет особых причин ее носить.
— Как это правильно, как это правильно, — горячо подхватил Мртко.
Арамбаша взглянул на звездное небо, напоминающее «Лицо на мишени». Пятнадцать минут прошло.
— Ну, с Богом. Значит, свет на верхние гамаки, нижних два тут же окружает живая изгородь, и острия шашек приставить к верхним через ячеи. Но только пощекотать.
(Ужо, господа корнеты… будут вас солдаты щекотать под мышками вашими же шашками.)
Блондхен была права: уснули они, как по манию гипнотизера. Яркий свет, с незапамятных времен сопровождающий ночной арест, разряды молний в головах разбуженных — или в разбуженных головах? — все это не нуждается в нашем описании. Читатель может сам себе прекрасно все вообразить, избавив нас от необходимости быть банальными в своих писаниях, необходимости тем более удручающей, что авторам, к которым прикован наш завистливый взор, этого всегда каким-то чудом удается избежать.