Суббота навсегда
Шрифт:
Другим действующим лицом этой главы выступает моряк, избороздивший много морей, зато и сам изборожденный морщинами. Последнее время он уже не плавал, а жил тем, что в своей лодке переправлял на пристань людей и товары. Порой он подряжался сторожить причал или корабль, когда команда вразвалочку сходила на берег. Звали его Клоас-лодочник. К тому же он шил парусиновые мешки, чинил снасти и паруса, а если надо, то и лудил жаровенку или латал змею.[100] В гавани он был фигура заметная. Мрачный, молчаливый — и если б кто предположил за ним «злодейств по меньшей мере три», наивного человека подняли бы на смех: «Три? Это за всю-то жизнь? Тридцать три — по числу несчастий Айюба, и то будет мало». Правда, назвать хоть одно из этих злодейств никто бы не смог, включая самого Клоаса, задайся он
Когда капитан Ибрагим на одноименном судне прибыл из Джибути, чудесным образом, как в сказках из «Тысячи и одной ночи», имея на борту все, что требовалось Бельмонте для работы, он велел позвать Клоаса-лодочника, чтобы тот подтянул разболтавшиеся от многодневной морской болтанки болты вдоль луки кормила. Сам Ибрагим, желая — и весьма — вознаградить себя за лишения, неизбежные при его профессии, отправился на пляс Мирбад: там в любой час дня и ночи можно повстречать высокогрудую красавицу, которая то исчезает, то появляется в дверях дома. В его отсутствие Клоасу разрешалось посидеть в каюте и пососать «змею» — что ни говори, а капитанский табачок — это капитанский табачок, это то же самое, что четверть века назад угощаться хозяйским «Кентом».
Нам уже ясно, с кем на самом деле договаривался Бельмонте — тогда в порту. Отнюдь не с капитаном Ибрагимом, давшим свое имя судну. Клоас же лодочник, уяснив, что в нынешних обстоятельствах молодчику и оболом-то не разжиться, подумал: а нельзя ли в таком случае разжиться на нем самом? Раз за этим за всем стоит… и он вспомнил старинную арабскую песенку:
Кавалерчик тут гуляет,
Поворкует, повздыхает,
И уж верность, ах, прощай!
Поэтому на все, что бы ему ни говорилось, мнимый Ибрагим-мореход немедленно отвечал согласием, чем даже смутил Бельмонте. Видя перебор с вазелином, Клоас в объяснение своей покладистости тут же выдумал про дервиша, сказавшего, что в басорском порту объявится некто, по виду идальго, чью волю ему, «Ибрагиму», надлежит выполнять как свою.
Подивимся легковерию Бельмонте? Картина мира рисуется нам по возможности в соответствии с нашими убеждениями, каковым предшествуют наши пожелания. Так, растаявшего в воздухе дервиша Бельмонте отождествил с гидом, мимикрировавшим на паперти кастекской церкви, либо с португальским монархом, правившим черную корриду — и так далее; короче говоря, со всеми прочими антропоморфными выражениями некоей гностической функции, меняющей обличья, как Протей. К тому же гарантом достоверности явился магазин «Графос», что было чистым совпадением.
Итак, Клоас не преминул заявить обо всем куда следует. У него было достаточно времени выбирать куда же следует — туда или туда — чтобы потом, вместо заслуженного вознаграждения, не вышло под зад коленкой, а то и похуже.
Получив за труды от довольного собою Ибрагима, Клоас чуть ли не впервые в жизни отправился в западный город. Даже на улицу Аль-Махалия он в былые годы едва ли заглядывал. Будучи того мнения, что «не все ли равно, чем блевать»,[101] лодочник предпочитал лунам с пляс Мирбад портовое заведение «Неаполь», нимало не смущаясь его названием; впоследствии заведение стало называться «Полдирхема». Мрачным взглядом окидывал Клоас глухие стены особняков, мимо которых шел. Иногда у ворот на медной тумбе дремал привратник, опершись подбородком о рукоять обнаженного ятагана; иногда их было двое («Ах, вас еще и двое?!»).
С каждым шагом Клоас все сильнее утверждался в мысли, что заявить следует именно красным тюрбанам, а не каким-нибудь другим. Ставка, сами понимаете — сунуть голову янычару в пасть. Но ведь ясно, что другого такого случая в жизни не будет, этот случай сам по себе уже выигрыш, говорящий об известном участии в твоей судьбе устроителей данной лотереи. В глазах простых людей — а сложных и нету — свирепость янычар оправдывалась их всесилием, благодарным вниманием к ним паши и, как следствие, щедрым содержанием. Ни коричневые, ни зеленые, ни желтые тюрбаны — сельджуки, мамелюки, гайдамаки — не порождали у басранцев той любви, ненависти, восторга и страха, прилив которых в одно мгновение вызывается видом ярко-алого тюрбана — и все, заметьте, с прилагательным «животный»: животная любовь, животная ненависть, животный страх, животный восторг; это как если б одна и та же стрелка компаса показывала сразу на север, юг, восток и запад — что еще почище «пассажа двойными нотами на одной струне».
Поэтому шаги лодочника становились все тверже, вооруженных привратников дремало вокруг все больше, и, чтоб ориентироваться на дворцовую башню, приходилось все выше и выше задирать голову. Но, как мы знаем на примере фалесского мудреца, высоко заносящий главу раньше других рискует свалиться в колодец.
…Внезапность удара по морде прибавляет ему, удару, еще несколько килограммов весу. Если б лодочник не взглядывал то и дело вверх, он бы не влимонился, как брейгелевский слепой, прямо промеж лопаток янычару — тот еще оказался добрым, не убил на месте, видно, на завтрак давали какао. Если б, опять же, вместо западного города, еще не разлепившего вежды, еще затянутого пепельным воздухом, лодочник шел по Басре трудового народа, как написал бы иной почитатель Платонова, по Басре, галдящей спозаранку, то в своей несказанной рассеянности (сосредоточенности?), он налетел бы на толпу зевак толщиною в сорок колец, что обступила янычар, охранявших по приказу арамбаши монументальное творение Бельмонте, тогда как сам творец удалялся в почетном окружении секир и красных луковиц — Клоас узнал его, несмотря на полученную пробоину, через которую хлынула кровь… И последнее если бы: если бы мир вне лодочника Клоаса стал лишь его ничтожным подобием (чем он, собственно говоря, по отношению к Клоасу и является), тогда правильнее было бы сказать: мир дал течь — ведь откуда куда хлынуло?
Цветом чалмы и сам чуть походивший теперь на янычара, Клоас приподнялся на вершок.
— Шлово и дело… — прошепелявил он.
Янычар, который только что опробовал новенькую палицу, теперь с удовольствием осматривал ее — так флейтист осматривает новую флейту, действительно находя в ней обещанные достоинства. Исполнить на бис труда не стоило, но это говорило бы не в пользу инструмента, у которого, получалось, маленький звук. Или здесь дело не в силе звука, а в стремлении заставить себя выслушать? Ну, послушаем.
— Эй! Надо чего?
— Ишпанеч этот… хочет отплыть под покровом ночи… он жамышляет недоброе…
Янычар еще раз посмотрел на новенькую палицу: может, подточить «усики»? Когда ему представлялся случай размозжить кому-нибудь голову, он делал это не задумываясь. Впрочем, он все делал не задумываясь. Петля, пожалуй, тесновата, а так неплохой инструмент. Этот хромой грек — ну, как его? — работает лучше, чем Булатович. Мечи — да, тут Булатович не знает себе равных. Но палицы — это не его… нет, нет, — и он замахнулся было снова, как ему что-то попало в глаз.
Полуживой Клоас уволок свою неживую половину.
— Чего хотел? — поинтересовался другой янычар.
— Погоди, какая-то хреновина в глазу… Во-о! — Извлекает из-под века насекомое, — с шестью крылышками, блин.
«Дурное» и «очень дурное» — между этими двумя делениями билась стрелка, указывавшая расположение духа арамбаши. Он заблаговременно приказал расставить стражу по периметру незавершенного шедевра, за что удостоился отметки «хорошо» — так почему же кошки скребли у него на сердце? Янычар-бей до пятницы не вернется, его креатура, первый визирь тесним со всех трех сторон — видать, уже по колено в море. Триумф Осмина нас никак не задевает. У Мдивани сотрудник перебежал к султану — опять же приятно, это как со сдохшею соседскою коровой. Ужель виною всему Мртко? Но ведь очевидно, что паша обращался к нему через голову арамбаши неумышленно, иначе арамбаша не оттяпал бы себе «четверку» за предусмотрительность. Какая глупость может, однако, отравлять человеку существование! Ну, а вчера, а третьего дня что мешало ему радоваться жизни? А год назад? И силы еще вроде бы есть, и цену ему все знают — хорошо знают, недаром столько врагов. Ничего не радует. Тех, кто восхищается тобой, презираешь, тех, кто тебе предпочитает других, утопил бы. Соперникам, когда они в фаворе, завидуешь до желудочных колик, когда же можешь попрать их ногами, то делаешь это без всякой радости. Почему? Где вкус к жизни? В бою ты храбр как лев и искусен как Баязет. Почему же в прочее время года[102] способен страдать из-за какого-то Мртко?