Суббота навсегда
Шрифт:
— Это что же, хлеб нарезать? О’кэй, о’кэй, берем.
— Красочек?
— Да, конечно. Полкило умбры, полкило цинковых белил, сиен разных — каждой по двести грамм.
— На скрижалях сердца.
— Ну, краплаку, естественно. Тоже полкилограммчика.
— Краплачку-с…
— Жженой слоновой кости грамм триста — больше не надо. Еще, пожалуй, изумрудной зелени… Два пучка. Порошковый соус есть?
— Да, эль-сеид. С растушевкой или на масле?
— На масле, на масле. Какие масла?
— «Мацола», оливковое со склонов Иды, вологодское — весьма рекомендую.
— Ну, свесь двести пятьдесят вологодского.
— Мой
— Одну пачку тогда, хорошо?
— Пачечку… маслица… — торговец от усердия высовывает кончик языка, снова муслит грифель. — Колбаски? Есть ветчинная, отдельная, донская, рулет «Барский».
— Отдельной, грамм триста.
— Порезать?
— Нет-нет, кусочком.
— Это все, — сказал Бельмонте. — Рук, донести, слава Богу, хватит. А там… — сладостный крик вырвался из его груди. — Измаил! Земфиру в шоколаде мне!
* * *
С этим всем, плюс ружья, гайдуки двинулись во дворец. Бельмонте бы очень удивился, когда б узнал, что с его уходом декорации не разобрали, а все продолжало жить своей жизнью. По-прежнему теплился чай в чайхане «Туркестан», где играли в «хамеша эваним» лучшие умы туркменской диаспоры; по-прежнему суконщик в предчувствии близкой кончины ломал себе голову над тем, куда бы ему пристроить жену и дочь; по-прежнему наискосок от него располагался «Графос» с Миме внутри — надобно заметить, что магазины бывают двух разновидностей: когда хозяин с превеликим достоинством восседает перед дверью и когда гнездится в недрах своего гешефта, порой уже неотличимый от товара, которым торгует; в мясном ряду предпочтительней первое — второе, упаси Бог! — но на блошином рынке, где совсем другие радости, трудно сказать, что лучше. И так же по-прежнему где-то бренчал кюй.
Или декораций не разбирали, потому что еще не конец. Вот мы видим: снова появляются гайдуки под предводительством того же Мртко (уже без Бельмонте). Слова команды. Мртко входит, теперь он самый важный, теперь от него зависят жизнь и смерть. Для Мртко не существует большего удовольствия, чем внушать это всем и каждому — да хоть нищей старухе, торгующей вязаными носками, если никого другого под боком нет.
— Как тебя зовут — Муса? — спрашивает он строго.
— Из… ми… ме… ма… маил, мой господин.
— «Ми… ме…» Не заикаться мне тут. Коза какая нашлась (вдруг дохнуло Чеховым). Слушай и, если тебе дорога жизнь, все в точности исполни. Продублируешь весь заказ: краски, кисточки — все эти штучки, что он у тебя набрал. Только… ну, как его… мольберт, должен быть на такой росточек, — показывает ладонью — какой. — Короче, миньон. В этом кошельке столько пиастров, сколько ты еще в своей жизни не видел.
— О, всесильный! О, эль-сеид, разъезжающий верхом на леопарде! Твоему слову жить в веках! Вот увидишь, мольберт будет низэнький-низэнький, як крокодилы летают…
Ну, сошел с ума человек. А ведь Бельмонте предупреждал: в арабском торговце может проснуться безумец, если на него хлынет золотой дождь.
О том, как она ему позировала
В том, что касалось туалета Констанции, желания паши были весьма определенны. «Он знает, чего хочет», — когда так отзываются о дирижере, то это отзыв положительный, отрицательный был бы: «Сам не знает, чего хочет». А разве дирижер — не тот же паша?
И работа закипела. С Констанции были сняты мерки и переданы придворным закройщикам, белошвейкам, кружевницам, сапожникам. В сказке мышки, птички, червячки-шелкопряды, прочая живность всем видом — кто кроит, кто заметывает, кто тачает, кто вышивает. Миг — и наряд для Золушки готов. Все то же самое, лишь в роли доброй феи выступал Осмин. Он явился к Констанции в окружении всего своего штаба: евнухи малого пострига шли, распевая гмырями: «Колеса тоже не стоят, колеса»; хор голосистых бунчиков пел, точно заклинал: «Взвейтесь, кастраты» (так они и взовьются, держи карман); картонку же с приданым нес перед собою гиляр-ага — торжественно, как если б на его руках лежала подушечка с орденами и медалями усопшего. Вслед за Осмином, весь лоснящийся, как черный муар, гиляр взошел не то по тридцати восьми, не то по тридцати девяти ступеням — считать нам не пересчитать. На последней сидел Джибрил, он чистил бритвочкой когти и напевал нечто томное, исполненное мавританских фиоритур.
— Если мы найдем дорогу, всех милее и верней… Джибрил? — машинально проговорил Осмин, в котором ни на мгновенье не умирал учитель.
— С нежностью напор мешая, устремимся мы по ней, — отвечал юный евнух. У Осмина весь класс был как на подбор, но Джибрила он выделял. Как-то раз, когда Джибрил и впрямь, что называется, схватил звезду с неба, у Осмина даже вырвалось: «Якши, сынок». Кастрат, сын кастрата. Звучит примерно как «поэт, дочь поэта». (Заглавие воспоминаний об Ариадне Эфрон. А еще говорят, глупость человеческая безгранична. Все безгранично. Пошлость тоже.)
Констанция сидела в кресле. Глаза закрыты. Ни кровинки в лице. Кисти рук редкостного благородства — это в эпоху-то «лапушек». Обессиленные страданием, они свешиваются с подлокотников. У ног, справа от подушечки, нетронутое блюдечко с мюслями — как для любимой киски поставленное, которая, однако, все не возвращается и не возвращается. Это блюдце тончайшего китайского фарфора с узорами не снаружи, а снутри. Надобно взглянуть на свет — хотя бы светильника — и видишь чудеса; а если смотреть против дневного света, то и слов никаких не хватит выразить всей красотищи открывающейся панорамы Янцзы: лодки, парусники, селения по берегам, работники в поле, птицы в небе, которые, в отличие от работников, не сеют, не жнут, а питаются ничем не хуже, и еще многое, что око видит, но язык отказывается назвать по имени, и безымянное, оно уходит бесследно; оно даже не может себя оплакать — некого оплакивать, безымянное себя не осознает. А ведь мастер старался, изготовлял.
Тут же у ее ног Блондинка, поверженная ниц великим состраданием. Давеча Констанция сказала, что душе все же придется расстаться с телом, ибо любые попытки тела последовать за душой не что иное, как мистика, дурновкусие и вообще «бобэ майсэс».
— А мы без доклада, ханум, вот как, — сказал Осмин.
Констанция даже не шелохнулась — так Клеопатра встретила солдат Октавиана.
Зато Блондинка обратила к евнуху свое лицо, полное отчаяния и ненависти.
— Ты, говорящий пузырь, передай своему господину, что выше звезд, выше солнца возвышена ее душа. Ей служу.