Субмарина
Шрифт:
Она плохо видит, пытаясь разглядеть из своего кресла, что я там делаю, щурит глаза. Я стою у буфета, к ней спиной, набиваю сумку королевским фарфором, расписанными вручную настенными тарелками. Если могу, то вытаскиваю фотографии из серебряных рамок. Если нет, забираю все вместе. Все исчезает в моей сумке.
— Что вы делаете? Что вы там делаете?
— Ворую ваши вещи.
— Что-что?
— Ворую ваши вещи, я ворую ваши вещи.
Она не отвечает, так и сидит в кресле. Мои руки перепархивают с места на место. Перехожу к «горке». Занимаюсь ящиками,
Она набралась мужества, поняла наконец, что происходит.
Сострадание:
— Как же ты можешь обворовывать старую женщину? У меня почти ничего нет, а мой муж…
— Не болтайте, и я скоро исчезну, о’кей? И с вами ничего не случится.
— Это мои вещи, мои вещи, я…
— Вы все равно их не видите.
— Я знаю, что они там, это мои вещи. Как же ты можешь?..
— Молчите лучше, все равно ничего уже не поделаешь.
Она сидит в кресле, вцепилась в подлокотники. Носки ног, обутых в ортопедические ботинки, повернуты внутрь, как у маленькой девочки, которая боится описаться.
Сопротивление:
— Я могу закричать. Громко закричать, может, я и стара, но я могу громко кричать. Меня услышат, кто-нибудь услышит.
— А я могу воткнуть нож вам в легкое.
Перехожу к виниловым пластинкам. Тут может повезти. Просматриваю всю коллекцию, ненужные швыряю на пол. Пока ничего полезного. На пластинку Наны Мускури дозу не купишь.
Вырываю телефонный шнур из розетки, прохожу через прихожую в туалет, дверь не закрываю, чтобы следить за ней. Отсюда видна одна нога, я замечу, если она попытается встать. Опустошаю аптечку, куча старушечьих пилюль. Со старушками одно хорошо: они накачиваются всякой дрянью, почище чем джанки у церкви Святой Марии. Возвращаюсь в комнату. Она злится, но пытается держать себя в руках.
— Где деньги?
— У меня нет денег, в квартире нет. Я старая…
— У вас есть страховка, черт возьми. Просто отдайте мне деньги, и я позвоню в полицию, после ухода. Или я вам ноги сломаю и брошу здесь.
— Нет, ты этого не сделаешь… Ты не можешь…
— Хотите проверить?
Она рассказывает, где в спальне спрятаны деньги, — в шляпной коробке на дне шкафа. Старушки всегда прячут деньги в спальне. Туда ведь никто не заглядывает, это же неприлично. Я засовываю купюры в карман. Есть тысячные, может штук пять. Крупные и мелкие купюры.
В спальне я высыпаю содержимое шкатулки, стоящей перед зеркалом. В основном бижутерия, немного серебра и пара золотых сережек.
Возвращаюсь.
— Это что-то для вас значит? Что-нибудь личное?
— Все вещи что-то для меня значат. Это мои…
— Отвечайте же, черт вас возьми!
— Что — это?..
Я подношу брошь к ее лицу. Она вжимает голову, как будто я собираюсь ее ударить, и смотрит на брошку.
— Мне ее муж подарил…
— Я не об этом спрашиваю. Она что-то для вас значит?
— Да.
Я кладу брошку на столик рядом с ней. Уходя, спиной чувствую ее взгляд. Закрываю за собой дверь.
Она вышла из ванной, кожа теплая, влажная. Я распахнул халат и поцеловал ее в живот под пупком.
— Ничего, если я сегодня схожу к Луизе?
Она оделась. Мартин в гостиной играл с машинками. Я смотрел, как она надевает черные чулки. «Я не поздно, посидим, попьем кофейку, поболтаем о том, какие все мужики свиньи». Поцеловала меня в щеку и большим пальцем стерла помаду.
Вот как я себе это представляю.
Нетвердой походкой она спускается по лестнице. Одежда в беспорядке, помаду размазала тыльной стороной руки. Она покачивается на каблуках и вынуждена вцепиться в перила. Четвертый, третий, второй этаж, удивительно, как она шею-то себе не свернула. Глаза пустые. Домой идет. Знает, что плохо поступила. Возится с замком, с трудом открывает дверь на улицу. Выходит, солнце ослепляет ее, все белое. Цок-цок, цок-цок, каблуки стучат по тротуару. Перешла велосипедную дорожку, вышла на дорогу. Думаю, машину она так и не увидела.
Мы едим поджаренный хлеб с сыром. Это его любимое. Сыр «Гаварти», а он говорит — «Гавайи». На Гавайях растут пальмы и всегда светит солнце, поэтому сыр называется «Гавайи». Мы смотрим по телевизору «Тома и Джерри». Серия с утенком, который хотел, чтобы его съели, потому что считал себя некрасивым. Мыши все время приходится его спасать. Мы смеялись, он смеялся там, где надо. Потом я обул его, мы собирались в магазин, чтобы к маминому приходу приготовить поесть. Я искал ключи, и тут зазвонил телефон.
Мы сидели в длинном больничном коридоре. Я взял его с собой, не мог оставить одного, а соседа дома не было. Он катал по ноге свою новую машинку. Английскую «скорую помощь» с синей мигалкой.
Меня пригласили войти. На полу и на стенах — белая плитка. Запах острый и химический. Подвели к металлическому столу. Она была укрыта. Покрывало отдернули. Да, это она. Вид ужасный. Я видел кровь на виске. Вмятину на скуле. Обидно, подумал я, она любила свои скулы. Подчеркивала их румянами и пудрой. Да, это она. Перед тем как ее снова укрыли, я заметил след от укола на руке.
— Не знаю, может ли это послужить утешением, — сказал врач. — Мы сделали анализ крови: не сбей ее машина, она все равно умерла бы от передозировки.
Я тоже не знал, может ли это послужить утешением. Мы не кололись года три-четыре. Руки чесались? Захотелось в последний раз уколоться?
Я вернулся к Мартину. А разве мама с нами домой не пойдет?
Я взял его на руки, прижал к себе.
Мне принесли кофе, Мартину — фруктовую водичку. Жиденькую красную водичку, поставили перед ним на стол, рядом — цветные карандаши. Мы сидим в детском саду, в «учительской», там, где воспитатели обедают, читают вот эти старые журналы, которые лежат в плетеной корзинке рядом со стеллажом. Напротив Мартина сидит психолог. Ничего сложного, говорит она, просто нарисуй мне что-нибудь. Мартин смотрит на меня. Я сижу на стуле у стены. Уверен, от меня здесь жаждут избавиться, уж тогда бы они его допросили как следует, психолог и Марианна. Все бы выведали. А как дела дома? А что папа?