Суд
Шрифт:
— Это санкционированные прокурором постановления о вашем аресте и о производстве обыска.
Лукьянчик взял бумажку и, не смотря на нее, повернулся к Гурину:
— Что?!
— Распишитесь, — сухо и настойчиво попросил Арсентьев.
— А основание? — повысив голос и со злинкой спросил Лукьянчик, теперь обращаясь уже к следователю.
Арсентьев бесстрастно смотрел на него:
— Это указано в постановлении.
— Я могу позвонить секретарю горкома? — привстал Лукьянчик.
— Там о вашем аресте знают, — сказал Гурин.
Лукьянчик быстро, напористо спросил:
—
— Только один совет: не тяните на следствии, чистосердечное признание учитывается судом, — ответил Гурин.
— В чем вы меня обвиняете? — так же напористо спросил Лукьянчик.
— Если коротко и вообще — злоупотребление своим служебным положением в корыстных целях, — Арсентьев отчеканил каждое слово и, остановившись на запятой, спросил: — Так понятно?
— Ничего себе, — покачал головой Лукьянчик. — Куда прикажете следовать?
Лукьянчика увели милиционеры.
— Я поехал к нему в исполком, — встал Глушков.
— Когда решили провести первый допрос? — устало спросил Гурин.
— Завтра утром, — ответил Арсентьев. — Пусть за ночь подумает, что к чему.
Следователи ушли. Гурин позвонил секретарю горкома:
— Мы его арестовали.
— Ну, и как он? — спросил Лосев.
— Ничего. В обморок не упал. И вообще — нахал. Боюсь, что теперь он все свои недюжинные способности обратит против следствия.
— Будьте сами в курсе следствия и звоните мне.
Гурин положил трубку и торопливо полез в карман за нитроглицерином. Сердце обозначилось тупой болью, заныло, заторопилось. Забросил в рот, прижал языком сразу несколько крупинок. Посидел неподвижно, прислушиваясь к сёрдцу. Постепенно боль растаяла…
Прокуроры тоже не из железа…
Дверь с железным клекотом закрылась, и Михаил Борисович Лукьянчик стал обитателем одиночной камеры. Он стоял у порога, ожидал, когда глаза привыкнут к сумеречному свету, скупо сползавшему в камеру из высокого узенького окна. Постепенно разглядел: четыре голых стены мышиного цвета, привинченный к передней стенке откидной столик, а к полу — табуретка. Койка застлана серым суконным одеялом. В углу, у двери, — параша, на фанерной ее крышке плохо соскобленная надпись, сделанная каким-то уголовником-философом: «Туда уходит все».
Лукьянчик подошел к табуретке, присел, попробовал отодвинуться от жавшего ему в бок стола, но тщетно — фу, черт, забыл, что табуретка тоже привинчена к полу. Он наклонился и зачем-то внимательно осмотрел, как она привинчена, — железные косячки от всех четырех ножек были отогнуты в разные стороны. Откинул столик вверх, стало свободнее, и он подумал — вот, мне уже и лучше. Потрогал рукой одеяло — кусачее, грубошерстное, не то что дома — пуховое, Таниными руками сшитое и простеганное. Его обдало жаром — что там было с Таней, когда пришли с обыском?.. Нет, нет, не надо думать об этом… Что говорил следователь сейчас, во время ареста? Но странное дело — не мог припомнить ни то, что сказал следователь, ни то, что говорил сам. С той минуты, когда ему сказали, что он арестован и в чем его обвиняют, его мозг точно оцепенел, слова слетали с языка как бы сами по себе и
Он не знал, сколько так просидел в полной прострации, когда мысли точно обходили его на цыпочках стороной, и он слышал только непонятный шорох по цементному полу, да еще щелкало иногда что-то позади…
Щелкал смотровой глазок. Тюремный надзиратель, по просьбе следователя Арсентьева, уже несколько раз смотрел, как ведет себя новый заключенный, и потом звонил в прокуратуру:
— Как сел, так и сидит в кручинушке…
Принесли обед. Лукьянчик отказался, молча покрутил головой и сделал жест рукой — уберите. Разносчик посмотрел на него сочувственно и сказал:
— Пожалеешь, голубь…
Как в воду глядел разносчик — вечером, когда надо было ложиться спать, ему зверски захотелось есть.
Начало смеркаться, и Лукьянчик перешел в некое, новое, но опять же странное состояние: он уже думал о своих делах, но в третьем лице, так думать ему было легче, будто речь шла о каком-то совсем другом человеке. Вот так он и думал… Что Лукьянчик совершил, конечно, преступление и пойман. Теперь тому Лукьянчику надо бы решить вопрос: каяться или отрицать? Это — классическая альтернатива для преступников всех времен и рангов, когда они схвачены…
Следователь наверняка спросит, что толкнуло его на преступление? А что, в самом деле? Началось, хочется ему думать, с тех денег, которые дал ему Глинкин, когда он ехал на совещание, потом он долго не мог вернуть ему эти деньги, мучился и вдруг вернул одной только своей подписью на списке членов жилищно-строительного кооператива, в котором был человек, по характеристике Глинкина, «вполне достойный», а оказался — жулик. Но ведь Глинкина тоже могли обмануть… Нет, нет, дело не в этом, не в этом… Долг был ликвидирован, и осталось ощущение легкости, с какой могут появиться у тебя деньги. Вот это — главное.
Память осторожно пробирается в недавнее прошлое..
Однажды он и Глинкин были на рыбалке. Сидели рядышком на берегу, поглядывали на струны заброшенных в озеро донок и попивали с растяжкой бутылочку коньячку, захваченную Глинкиным. Закусывали яблоками, сорванными прямо с деревьев колхозного сада.
— Хрен купишь такой коньячок, — хлебнув огненной влаги, говорил Глинкин. — Юбилейный… И не поймешь, к чьему юбилею выпущен. А получилось, вроде к моему. Ходил ко мне по жилищному делу один зубной протезист. Дело у него верное — квартиру ему надо давать. А я его чего-то невзлюбил. Подъезжает, понимаешь, к исполкому на собственной «Волге», одет как герой из кино — весь в коже. И разговаривает со мной с усмешечкой, я ему — нет ничего, и весь разговор. Снова заявился, а я в это время по телефону с кем-то разговаривал о моем сорокапятилетии, договаривались, куда пойдем ужинать. Он все это усек и, выслушав очередное «ничего нет», сказал: «У вас, я вижу, юбилей, так я уж тоже откликнусь». Вечером приезжаю домой, жена говорит — приезжал какой-то на «Волге», вот — оставил… Гляжу — ящик с коньячком… вот с этим самым, с юбилейным. До сих пор его попиваю…