Суд
Шрифт:
— Можете думать что угодно, — еле слышно ответил он.
— Поймите одно, Сараев, вам станет легче, когда вы сами разберетесь в том, что ваш нравственный распад начался с вашего эгоцентризма. От непререкаемости до вседозволенности — полшага…
Спустя два дня Сараев передал следствию свое собственноручно написанное показание.
«…Считаю долгом своей совести сказать следствию, чт оя сейчас думаю о самом себе и своей катастрофе.
Да, мой путь к тяжелому преступлению начался давно, когда я еще шел к директорскому креслу на заводе и затем в том кресле преуспевал. Я вспоминаю и сам анализирую свой путь от рядового инженера до директорского кресла и уже здесь обнаруживаю в себе задатки своего печального будущего. Этот путь был неестественно быстрым, и я вижу, что зависело это и от случайностей и от моих собственных явно карьеристских устремлений, но никак не от каких-то моих особых данных.
Начальником цеха я стал после смерти моего предшественника, когда выбор остановился на мне только потому, что, работая рядовым инженером, я уже думал о лестнице вверх и был активным общественником, был, что называется, на виду, честнее сказать — делал все, чтобы быть на виду. Несколько раньше я стал заместителем начальника цеха, который был уже в летах, часто болел и работал все слабее и слабее. А когда его сразил инфаркт, кого же было ставить на его место, как не меня — я же уже сделал все, чтобы руководство видело во мне активного человека. А став столь легко начальником цеха, я уже окончательно уверовал, что можно выскочить и повыше. Я сейчас очень хорошо и точно вижу то время и как я тогда старался подняться еще выше. Вполне осознанно я поставил тогда на двух, как мне казалось, верных лошадей: всяческая активность и критика недостатков, но таких, которые не зависели от главного заводского начальства.
Итак, я директор завода. Не прошло и года, как во мне окрепло убеждение, что план делаю я. Ну как же? Кто сумел выбить дефицитный металл перед самым завершением года, когда нам грозила буквально катастрофа? Я выбил. Кто сумел вырвать у горисполкома квартиры для наших работников? Я. Кто провел через все инстанции всесложнейшее дело по утверждению плана реконструкции завода? Я. Кто добился ассигнований на строительство заводской базы отдыха? Я. Кто в последний месяц года не вылезал из цехов, перенося туда все средства управления, вытаскивая из прорыва те или иные звенья производства, заранее, нюхом зная, где те прорывы могут возникнуть? Я. Наконец, кто же, как не я, обеспечивал общее руководство всеми делами завода?.. Завод давал план из квартала в квартал, и постепенно этот план как бы заслонил от меня людей. И знал я, главным образом, не тех, кто трудился честно и ровно, а тех, кто работал нерадиво, и тех я, конечно, шабрил без жалости, убежденно считая, что этим я их поднимаю на уровень задач, воспитывая этим и других. Тут я выражений не выбирал — как это может кто-то обижаться, если мною руководит священная тревога за план? Однако уже здесь, в тюрьме, мне вдруг стали вспоминаться случаи, когда я обижал и даже оскорблял людей зазря. Особенно один случай с пожилым инженером из технологического отдела Зиборовым. Он был знающий специалист, но по характеру тряпка, и я однажды на совещании, в присутствии представителя министра, сказал старику, что он отработанный пар, который только шипит, а КПД от него ноль без палочки. Позже выяснилось, что напал я на него необоснованно. Тут бы мне и извиниться перед ним, но подобное у нас не принято. А ведь если бы пришлось мне просить прощения, я бы этот урок для себя запомнил надолго. Но не принято… Вспомнились и другие случаи. Так что письмо рабочих в министерство, когда меня туда выдвинули, было совершенно правильным, но в министерстве, как вы знаете, решили письму этому не придавать значения. Ведь те люди, которые составляли на меня представление для утверждения и писали мою розовую характеристику, разве могли они потом дать ход письму рабочих? Честь мундира это им не позволяла… Но я вспомнил теперь одно наше заводское отчетно-выборное собрание. Там меня не очень круто, но все-таки покритиковали. Тот же Зиборов прошелся по мне, назвал меня удельным князьком — собрание этому посмеялось. Я на критику не счел нужным отвечать прямо и свое выступление посвятил перспективным задачам предстоящей реконструкции завода. Критики должны были понять — как им не стыдно мелочиться перед лицом такой грандиозной, предстоящей нам работы! Выступил после меня секретарь райкома партии. Он тоже сказал о предстоящей реконструкции завода, а потом заявил, что райком целиком поддерживает директора завода, считая его боевым командиром производства, который с предстоящей реконструкцией справится так же хорошо, как хорошо ведет он завод. При голосовании я получил немало вычерков, однако в партком прошел. Мне бы задуматься тогда над этими вычерками, а я только разозлился — завершаем год, а мне в это время кто-то делает подножку. Я даже думал, как бы мне установить хоть парочку из тех, кто меня вычеркнул? Но план завод снова дал, и с превышением. Поздравления, премии и все такое прочее — и снова уверенность, что я на уровне. А как же иначе? Мой завод на уровне, — значит, и я в полном порядке. Теперь-то я знаю, что это далеко не закон. Сам год назад по поручению министерства ездил снимать с работы директора одного сборочного завода, который план давал как часы, но буквально вопреки зарвавшемуся директору, который вдобавок не знал своего производства, имея диплом совсем иной инженерной специальности. Но на заводе была крепкая парторганизация, сплотившая весь коллектив, и очень толковый главный инженер. Мне бы задуматься над этой ситуацией… и вспомнить свой завод, но не задумался и не вспомнил…
Но займусь моим выдвижением в министерство. И опять — случайное обстоятельство: нужно было подпереть болеющего начальника главка, найти для него перспективного зама. Вспомнили обо мне. А как же было не вспомнить — как раз в это время я толкал свои дела в министерстве. План даю как часы, не стар годами, райком, хоть и скрипя зубами, мое выдвижение поддерживает. Секретарь райкома напутствовал меня — не забывай свой завод, ты там будешь нашим представителем. Я заверил, что завод всегда буду считать своим…
Я, между прочим, не сразу стал замначальника главка, сперва получил отдел. Наверно, руководство решило меня проверить в деле. Я постарался создать о себе наилучшее впечатление. Но тут мне открылось нечто странное — работать здесь было куда легче, хотя ответственности вроде и больше. Здесь у меня целая группа заводов, а там был один. Но там, что ни случись, трещит моя шея, а тут мне достался хорошо налаженный отдел, плюс еще по наследству я получил хорошего зама — знающего работягу, не лезущего поперек батьки. Как говорил один товарищ, мой зам — это моя сила. На заводе я такого зама не имел и, следует признаться, не искал, там силой должен был быть только я сам. Так что в отделе на первых порах моей задачей было не мешать работникам отдела и приглядываться ко всему, что они делают. Приглядевшись, я понял и почему мне тут легче, чем на заводе. Здесь непосредственное участие в работе заводов, подчиненных отделу, как бы самортизировано бумажной перепиской. Завод запрашивает, просит что-то, а тебе надо только решить, что ответить, стараясь, конечно, тому заводу помочь, помня, однако, и по личному опыту это зная, что просят всегда больше, чем надо на самом деле. Вот и вся кухня. А завод в это время видишь как в перевернутый бинокль — на масштабном фоне далеко нечто маленькое. А помочь-то ему не так уж и трудно — все же как ни говори, а нужды промышленности с каждым годом удовлетворяются все лучше и лучше. Такова схема моей ответственности в отделе, и, освоив ее, я заработал уверенно, напористо, как я умел. На посту заместителя начальника главка стало посложнее, особенно если помнить, что твой непосредственный начальник все болеет и болеет и иные весьма ответственные решения надо принимать самому и самому идти с ними и наверх… Но я быстро освоился и здесь.
Но все это, как ни удивительно, для меня лично стало не главным. В Москве изменился весь строй моей жизни. Когда я был директором завода, мы с женой и подраставшими дочерьми регулярно вместе ходили в местный театр, на концерты, по-провинциальному гонялись за каждой новой хорошей книгой, и все это нашу семью, если хотите, сплачивало или, может быть, озаряло одним общим духовным интересом. Я, например, очень любил наши вечерние разговоры и споры об увиденном или прочитанном. В Москве все это удивительным образом пропало. Действительно же удивительно, что в Москве мы с женой не были ни разу в театре или в музее. Мы даже в кино за несколько лет были раза три, не больше. Однажды я задумался над этим: почему, когда я был директором завода и жил в областном городе, потребность в этом была, а в Москве она атрофировалась? Там приезд Художественного театра был праздником, а здесь живу, что называется, рядом с театром и ни разу туда не сходил. Я решил, что, наверно, всегда так бывает — недоступное тянет, а то, что под рукой, — нет. Мне многие москвичи говорили, что они не бывали в Третьяковке. Не побывал там и я. И однажды об этом крепко пожалел. Вместе с замминистра мы поехали по делам в Ленинград. В поезде разговорились, и он сказал, что надо будет обязательно выкроить хоть пару часов сходить в ленинградский Эрмитаж. А потом говорит, что он больше всего любит московскую Третьяковку за то, что она очень русская. Начал называть разных художников и их знаменитые картины. Особо, говорит, люблю Маковского и Серова. Помните? И пошел вспоминать картины. А я сижу как глухонемой. Он сразу увял и начал молча укладываться спать. Ну, думаю, плохое я произвел на него впечатление, обязательно надо будет сходить в эту Третьяковку и потом, при случае, исправить положение… Были ли еще тревожные сигналы об этой стороне моей жизни? Были. Однажды на партсобрании моя фамилия была названа среди тех, кто больше всех пропустил занятий по партучебе. Состоялся об этом разговор с секретарем партбюро. Я на его поучения разозлился, сказал, что главное для меня дело и что я уже не в том возрасте, когда меня надо публично шпынять, как нерадивого школьника. В ответ мне было заявлено, что я глубоко ошибаюсь. А я убежденно считал, что прав я… Были об этом неприятные разговоры с женой. Она сказала, и, теперь я вижу, сказала точно, что я превращаюсь в делягу. А тогда я ей на это ответил, что у меня на всякие бирюльки нет свободного времени. Она, однако, доказала, что у меня каждый день есть минимум три часа свободного времени. И опять была права. Мы крепко поссорились… А все дело было в том, что в Москве у меня появились совершенно иные увлечения. Я человек компанейский, или, как теперь выражаются, контактный, и неудивительно, что я довольно быстро врос в компанию таких же, как я, работников среднего звена, которые стали москвичами не вчера и у них уже были устойчивые способы использования свободного времени. К примеру, они вытянули меня на хоккей. Я был далек от этой игры, но мне словно открылся какой-то новый, неведомый раньше мир жизни: голубой лед, музыка, яркие костюмы игроков, оглушающий азарт болельщиков и, сверх всего, в двух антрактах возможность, весело болтая об игре, выпить. Мои более опытные друзья приносили с собой заветные фляжечки, так что после второго антракта было уже здорово весело и приятно. А главное — в буфете я видел знакомых, таких же, как я, по положению знакомых. Иногда там, на хоккее, даже дела проворачивались — люди-то там становятся покладистее… Позже появилось новое увлечение — сауна. Это в общем-то хорошая и полезная для здоровья банька, если бы при ней не было так называемой комнаты отдыха, где ставится на стол всякое зелье и закуска — ну как же, какой русский человек, попарившись, не выпьет? Круг саунцев сужен до предела, так что поговорить там можно в открытую, как в другом месте не поговоришь, так что и там мы частенько толковали по делу, но выпивка все же остается выпивкой. И с хоккея и из сауны я возвращался домой поздно и в подпитии. Обязан признаться, что к спиртному у меня появилось влечение. От этого дома все хуже и хуже. Жена пилила, что до добра меня это не доведет, и даже стала поговаривать, что уйдет к дочерям… А в последнее время в нашей компании появился еще и преферанс — эта карточная игра очень увлекательная и даже интеллектуальная, как говорится, не „очко“. Собирались обычно у одного начальника из „Сельхозтехники“ — он вдовец, и квартира всегда свободна. Опять же, поставив на стол бутылочку, играли сперва по копейке, потом по пятачку, а потом дошло и до полтинника, когда и проиграть и выиграть можно солидно. Но меня, я думал, бог спасал — в основном я оставался при своих. Но теперь я знаю, что бог тут ни при чем — с помощью преферанса меня тянули к преступлению, и, когда они решили, что я созрел, они сразу подсадили меня на крупный проигрыш, который я уже не мог выплатить. Дальнейшее вам известно…
А остановиться я уже не мог, хотя из-за постоянных выпивок стало подводить сердце и дело дошло до того, что однажды с преферанса меня увезли на „неотложке“. Мне казалось — все сойдет как-нибудь. То самое ощущение вседозволенности, а значит, и безнаказанности. На эту тему у меня произошел однажды резкий разговор уже здесь, правда еще в начале следствия, когда я следователю Раилеву заявил, что имею право на какое-то особое отношение ко мне с учетом моего служебного положения. А он мне на это сказал, что я на это служебное положение не имел никакого права. А я ему в ответ — дескать, я не сам себя назначил! Стыдно теперь вспомнить этот разговор. Так вот, о моем праве на высокое служебное положение. Было ли оно? Если вспомнить мое продвижение вверх на заводе, я сейчас честно могу сказать, что на всех ступеньках лестницы вместо меня могли появиться какие-то другие, не менее достойные люди завода. Но они свою карьеру не делали, как я. То же самое я могу сказать и о министерстве — в отделе начальником надо было быть моему заму, он знал дело лучше меня. Хорошо ли я работал уже в главке? Бывало, если кто спрашивал, как мне работается, я отвечал „нормально“. Это безликое словечко весьма в ходу. Даже если о здоровье спросят, ответ „нормально“, а сам накануне вызывал „неотложку“. Так вот, если честно, то в главке я работал нормально… вполсилы. Министерство — это такой большой коллектив, в котором можно было бы найти добрый десяток специалистов, которые работали бы лучше меня, но для этого надо, чтобы наши кадровики не регистрировали кадры, а знали бы их досконально и не только по анкетам. Я и сам мог и должен был работать лучше — инициативней и продуктивней, я же видел многие наши просчеты и даже ошибки, которых могло не быть, а если уж они возникали, я мог их не затушевывать, а в открытую их называть и преодолевать. Этого, по крайней мере в последнее время, я не делал совершенно. Чувство ответственности за порученное дело притупилось и даже трансформировалось в чувство самосохранения от неприятностей, а при этом полезнее помалкивать и, как у нас выражались, не высовываться. Еще на заводе, какой бы я ни был, но меня вело вперед и даже на ошибки ответственное сознание своей причастности к общенародным делам, и в этом смысле я был тогда человеком все-таки идейным, и у меня были духовные интересы, связанные опять-таки с тем сознанием себя. А здесь я ушел в пустую бездуховную жизнь для себя персонально. Что мне приятно, то и хорошо. Однажды следователь Раилев сказал мне, что бездуховность — это синоним безнравственности. А я ему ответил, что тогда надо всем деловым людям предъявить обвинение в безнравственности. Теперь бы я так ответить ему не смог, ибо и он сам стал для меня примером высокой и чистой нравственности. Он был, конечно, целиком прав. А жизнь по программе полной бездуховности привела к тому, что в описи моего имущества значится только одна книга „Королева Марго“, которую мне достали друзья по блату, но я не прочитал и ее. И хотя следователь Раилев утешил меня шуткой, что он тоже эту книгу не читал, я понимал, что один этот факт с единственной книгой как позорное клеймо на моем лбу. Хочу в связи с этим добавить к тому, что есть в протоколе допроса, — моя поездка в Швецию нанесла мне рану более глубокую, чем это выявил на допросе следователь Раилев, — ведь когда я стал брать взятки, первое, что я купил на эти черные деньги, были „Жигули“ для дочери — так я хотел быть похожим на того шведского директора…
Я изложил здесь все, что я думаю теперь о себе, не ища уловок, чтобы спрятаться за чужие спины, ибо те, кто приобщил меня к взяткам, вышли на меня абсолютно точно и были уверены, что я, на этот счет, человек подходящий и меня долго уговаривать не придется… Бездуховно и безыдейно живя, я делал карьеру, лез по службе вверх, а сам опускался вниз, в болото морального разложения, где стать преступником легче легкого.
Любой приговор суда буду считать справедливым. Я, в общем-то, служил не столько народу, сколько самому себе, и потому народный суд имеет все основания наказать меня сурово. Жаль, конечно, что у меня уже не может быть какой-то второй жизни, в которой я был бы иным, но мне легче на душе оттого, что я твердо знаю: уже сегодня я иной, чем был вчера, и я искренне благодарен следствию, которое так терпеливо учило меня увидеть себя самого во всей моей неприглядности.
С глубоким уважением — Сараев.
P. S. Особо и горько думаю о своей вине перед семьей. Сознаю ее во всем объеме, хотя Уголовный кодекс о преступлении такого рода прямой статьи не имеет, и тут я сужу себя сам по кодексу другому.
С.».
Жизнь, протекавшая в неволе, все же была жизнью и постепенно становилась привычной. Конечно, решетка была все время перед глазами, но, оказывается, можно любоваться голубым небом и разграфленным решеткой. Утром, днем, вечером лязгали запоры тюремной камеры, и каждый раз после этого густая тюремная тишина оглушала, придавливала, но проходили минуты, и постепенно ты начинал слышать жизнь тюрьмы, своеобразное ее звучание, и это тоже было уже твоей жизнью, и ты уже умел читать эту жизнь по звукам. Был у тюрьмы свой собственный запах затхлости, перемешанный с хлоркой и с чем-то еще. В первые минуты Сараеву показалось, что он в этом тяжком воздухе просто не выживет, но нет — выжил и сейчас замечает этот тюремный дух, только входя в тюрьму с воли…
Как это ни покажется странным, но, когда так долго идет следствие, оказывается, становятся частью жизни даже допросы, эти напряженные часы общения со следователем, когда надо держать ухо востро, когда надо делать все, чтобы твоей вины было меньше, а следователь хочет выкачать ее из тебя всю до донышка. Но как бы он ни противостоял тебе в данной твоей жизненной ситуации, ты не можешь не видеть в нем человека, исполняющего свой долг, и однажды обнаруживаешь, что человек он хороший — добрый, внимательный, и даже болеющий за твою поломанную судьбу.