Сударь хаос
Шрифт:
– Бастурмиха!
– крикнул он, догоняя ее.
– Там на дороге должны стоять посты. Они железным занавесом отделяют нас от хаоса, закрывая незаконный въезд и выезд.
– Да ты что?
– удивилась она.
– Постов там давно нет. Все границы открыты. Въезд и выезд свободны.
– Что, совсем нет?
– обескураженно спросил он.
– И колючей проволоки нет? И шлагбаумов? И никто не предупреждал вас очередью?
– Да что ты говоришь?
– обиделась она.
– Какие очереди? Все полки завалены - и хоть бы кого стояло! Девчата даже удивились. А товары какие - упасть! Кофе, колбаса, сыр, конфеты, колбаса... 36 сортов.
– А у меня вот тут, - робко начал он, - яблочко. Из хаоса.
Она уверенно взяла яблоко из его руки и звучно надкусила.
– Из хаоса!
– произнесла она с полным ртом и, сморщившись, принялась выплевывать разжеванное.
– Тьфу! Да оно не из хаоса совсем!
– Из хаоса!
– настаивал он.
– Ты видал, какие там фрукты?
– со знанием дела вопросила она.
– Во такие, с кулак. Огроменные. А это наше. Кислятина.
Кислятина? Да не такая уж и кислятина. Видно, яблоки хаоса слаще меда. А на мед слетаются мухи. Жужжа, они кружатся над сладким. Осы, шустро егозя остреньким брюшком, поедают мед. Пчелы, все перемазанные рыжей
Отсюда, сверху, цветовая утонченность поляны нисколько не могла быть испорчена даже фигурой Гобока. Гобок вписывался в пейзаж, его темный силуэт нисколько не контрастировал с общим фоном, и его движения, когда он нагибался за очередной охапкой цветов, этим фоном скрадывались, поглощались ковром изумительной красоты соцветий. Бонифас невольно позавидовал Гобоку, который наверняка наберет потрясающий букет. И только когда тот скрылся в своем лесу в обнимку с собранными цветами, Бонифас начал писать.
Поминки, по-видимому, начались уже давно. Как это случается сплошь и рядом, тихая поминальная трапеза плавно перетекла в странное, ни на что похожее веселье: люди еще помнят, зачем собрались, но судорожная веселость уже пробилась сквозь горечь и тоску по ушедшему и взяла верх. Помещение тонет в клубах табачного дыма. Чинность и благонравие куда-то делись, на смену им пришла развязность, спиртного выпито уже много, и винные пары затмили последние воспоминания. Продолжая выпивать и закусывать, гости, шатаясь, встают, уходят, вновь возвращаются. Смех и гомон, опрокинули рюмку, шумное неодобрение по этому поводу. Таково лишь общее впечатление, потому что фигуры выписаны нарочито нечетко. Многое, конечно, скрыто в табачном дыму, некоторые сидят спиной, но и голая лампочка под потолком не может рассеять той особенной, неразгоняемой тени, в которую погружена комната. Затенено все, кроме одной фигуры. В углу на стуле, который предназначен специально для него, сидит человек. На него никто не смотрит, он же видит всех. Вероятно, сначала, слушая проникновенные тосты, он даже прослезился. Но потом, по мере того, как потихоньку забывается сама цель собрания, как все шумнее становится в комнате, а кое-где слышен уже смех, и смех особенный - визгливый смех пьяных женщин, лицо человека становится все печальнее. Он сидит, чуть наклонившись вперед, и очень внимательно смотрит на людей за столом. Но тщетно, он не может поймать ни единого взгляда. Ладно, им можно простить то, что они не видят его сидящим на его стуле, - стул просвечивает сквозь него, а голова его просто не в состоянии скрыть краешек окна, который по идее должна заслонять. Но они не видят его живым и никогда не видели. В сущности, так пришло забвение, и человек на стуле поражен этим еще сильнее, чем фактом недавней своей смерти. Он уже немолод, он сед, лицо его в меру измождено прошедшей не без трудностей жизнью, он опытен и знает, что забывается все, даже самое великое. Но чтобы это произошло так быстро... О, как он сожалеет о том, что не отправился туда, куда звали, тотчас же, а попросил небольшой отсрочки, - еще раз взглянуть на родных и близких, еще один раз, последний. Просто посидеть и уйти, тихо оставить их и светлую их грусть о нем, - все-таки прожил он долгую честную жизнь, прожил достойно. Но кто-то из гостей уже плюхается спьяну на его стул, прямо ему на колени. И последний взгляд человека, наконец, выражает то, что было недосказано, недопонято, недопринято близкими, - в последнем этом взгляде читается и жалость, и сострадание, и печаль. И любовь.
Во вторник в город пришел сбира. В прежние времена приход его превращался в маленький праздник, хотя все понимали, для чего пришел сбира, и, не вынимая рук из карманов, незаметно подсчитывали свою наличность. Однако люди закрывали глаза на сомнительное ремесло сбиры. Приход его становился праздником потому, что сбира приносил новости, целый ворох новостей, и откуда - из самых отдаленных медвежьих углов, отовсюду, где побывал. Сбира садился в трактире за стол для самых почетных гостей и начинал пить водку, много водки. Попутно он рассказывал. Целые дни напролет он сидел в трактире и болтал, и вокруг него было всегда много слушателей, и больше он не делал ничего и никуда не отлучался, но потом, когда сбира покидал город, вдруг оказывалось, что все налоги уже собраны. Как сбире удавалось собрать все в свою огромную суму, висевшую у его пояса, так и оставалось загадкой. Налицо было свидетельство сразу двух талантов: таланта жонглера и таланта мытаря. Сбира любил свое ремесло. Водка и несметное количество закусок искупали жажду неумеренного собирательства, и сбира довольствовался малым, вечный зуд рассказывать о накопившихся новостях удовлетворял тщеславие рассказчика, и сбира вновь уверялся в том,
Так было в прежние времена, времена, как известно, безоблачные и безгрешные, когда никто не ведал, что творил, а вернее, все ведали, что творит кто-то, а потому закрывали глаза на остальное в спокойном уверенном ничегонеделании, как птицы небесные, а отец верховный кормил и одевал их незнамо на что. Когда на страну надвинулся хаос, первым пропал сбира. Если раньше люди, платя налог, были уверены, что хоть сбира-то знает, кому его отдать, то теперь уже и сам сбира не знал, кому отдавать собранное, ибо наверху в ожидании прихода хаоса вдруг никого не оказалось. Пришлось сбире сначала бренчать деньгами в суме, а потом, когда живот стало подводить от голода, а спина стала подвывать от наступивших холодов, и потратить их благополучно на кров и на еду. Сбира осел, купил дом и завел семью, и все одобрили это: хоть и поздно взялся за голову непутевый, да лучше поздно, чем никогда. Но к тому времени вокруг уже бежали, и скоро вместо одобрительного цоканья сбира снова стал привычно получать порицания, почему, мол, не бежишь, все бегут, а ты не бежишь, семью вот под удар подставляешь, да ты хоть знаешь, что ожидается?! Но сбира только молчал да иронически наблюдал за бегущими, поставив специально для этих целей стульчик у самой дороги. Потом хаос накрыл и его дом, и сбира на этой стороне был забыт.
И вдруг он объявился вновь. Куда только девалась суконная сума на поясе и огромные сапоги, в которых даже в распутицу можно дойти куда угодно. Сбиру было не узнать. Он был в шляпе и в пиджачной паре, и ни одна грязинка не пятнала его легких туфель. Несмотря на свое тщеславие, сбира приехал вовсе не для того, чтобы покрасоваться. Он не забыл, правда, про свою давнишнюю мечту приехать в эти края белым человеком, одетым с иголочки именно так, как он одет сейчас. Но все-таки восторженные ахи-охи и завистливые взгляды вовсе не были конечной целью его визита. Он приехал для того, чтобы рассказать о хаосе. Он считал, что у здешних людей неверное представление о нем. Теперь он имел право пояснить, потому что прожил внутри хаоса долгое время и узнал многое. Когда другие побежали, он решил остаться и не побежал. А теперь он возвращается сюда лучшим, чем был. Сбира чувствовал себя немного просветителем, миссионером немного. Знание о хаосе просто распирало его изнутри. Таким его увидел Бонифас с террасы своего дома. Заметив его, сбира приподнял свою шляпу. Бонифас улыбнулся и поклонился ему. Он продолжал улыбаться и после того, как сбира скрылся за поворотом.
Посреди трактира за длинным столом, уставленным едою и бутылками, одиноко и недвижимо восседает сбира. Ворот его рубашки расстегнут, одна пуговица отлетела, лицо, кажется, мгновенно постарело и обрюзгло, - он уже изрядно нагрузился. В трактире, кроме него, есть еще люди, но они не толпятся вокруг его стола, как когда-то, не занимают свободных стульев, а сидят за своими столами спиною к нему. Вдобавок вокруг него образовалось пустое пространство: похоже, он со своими рассказами здесь никому не нужен. Люди заняты разговорами, они едят и пьют и веселятся, но сбира может видеть только их спины. Мало того, только спины на картине видит и зритель. По сути дела, сбира сидит среди спин. Только что он поднял взгляд от стола, и взгляд этот хранит в себе удивление: такого стола он не ожидал здесь увидеть. Стол в самом деле обилен, не в пример прошлым временам. Если бы полотно было больше по размерам, то стол с его великолепием наверняка затмил бы все прочие детали. Он почти не тронут, а его блюда, жирная колбаса, сочное мясо, каплуны, рыба, окорока, его бутыли и баклаги с вином и пивом так и зовут приступить к веселой и буйной кермессе. Все это фламандское великолепие просматривается, однако, с трудом, нужно приглядеться, чтобы увидеть детали. Это наводит на мысли, что не стол здесь главное, что фламандская живопись хоть и имеет свои традиции в картине, но не вторгается сюда главными своими качествами - правдивостью и жизнелюбием; уменьшенная копия праздничного стола, на котором все же по-ван-эйковски можно различить малейшую подробность, сообщает картине скорее символичность, нежели бытовую сочность описания Стена и Тенирса. Первое ясно подтверждается выражением взгляда пьяного сбиры. Изумленный в самом начале убранством стола, этот взгляд прошел все стадии от надежды до смертной тоски и сейчас уже не тосклив. Он напряжен, и его напряженность странно не ощущают спины окружающих - на них по очереди выжжено им невидимое клеймо. Зритель, однако, может лишь догадываться об этой эволюции: к тому времени взгляд сбиры уже соловеет и, повиновавшись возобладавшим желаниям, застывает на стоящей в углу огромной пивной кружке с шапкой ароматной пены.
Бонифас оставил законченный холст прямо на мольберте, хотя картины, поставленные в затылок друг другу у стены, прямо-таки ждали прибавления своей шеренге. Но он сейчас был занят другим. Бонифас ожидал появления сбиры и теперь страстно, как никто в городе, желал переговорить с ним, выяснить, где же тот пропадал столько времени, послушать знаменитые сбировы рассказы. Он прихватил бы с собой и Гобока, но тот куда-то ушел.
Бонифас вышел на дорогу, но тут же застрял в грязи. Издалека казалось, что дорога все ж таки проходима. Но при ближайшем столкновении с собой грязь сумела доказать, что она не только густа и непролазна, но и не имеет под собой какой бы то ни было твердой основы по крайней мере метра на два. Нагнувшись пару раз, чтобы выдрать из прижимистой грязи свой правый башмак, Бонифас решил пойти по обочине. Здесь росла трава, росли цветы, попадались изредка камни, чтобы сидеть. Но ему нужно было идти, хотя он уже порядком устал. Солнце не то чтобы сильно припекало, но как-то постепенно сморяло чрезмерные порывы, и, пройдя еще один поворот, Бонифас вдруг понял, что до города еще очень далеко. Но он упрямо шел еще с полкилометра, пока буквально не свалился на камень. Идти дальше было сверх его сил. Он просто сидел на придорожном камне, и в голове его не было ни одной мысли. Из лесу донесло запах цветущего горького миндаля. Он решил посидеть еще немного и повернуть обратно.
В это время до него донеслись голоса. Из-за поворота показалась молодая женщина с мальчиком. Они о чем-то тихо переговаривались, приближаясь к тому месту, где сидел Бонифас. Когда они приблизились, Бонифас встал, отряхиваясь, и поклонился женщине. Та кивнула и обратилась к мальчику:
– Поздоровайся с дядей!
– Здравствуйте, сударь!
– серьезно сказал мальчик.
– Мое почтение, - мягко сказал Бонифас и, спохватившись, добавил: Сударь!
Женщина слабо улыбнулась, глядя на него. А у Бонифаса вдруг возникло ощущение законченности. И они услышали, как в лесу, сорвавшись с самого верха, долго-долго падает и стукается об ветки какая-то шишка или плод, вызвав, наконец, своим падением глухое недолгое эхо среди молчащих стволов.