Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
Сколько раз потом и в госпитальной палате, и на студенческой койке в общежитии его будет будить сверлящий вой и страшный, сотрясающий все взрыв…
Спросил сестру, который час. Половина второго.
Но сестра, оказалось, зашла по делу. С час назад возвратился из командировки нейрохирург майор Иван Павлович Удалов. Собственно, он-то и был ведущим, ученик знаменитого Бурденко, ассистент в его клинике. Негласное разделение привело к тому, что Удалов вел «черепников», а профессор Вознесенский, специалист по общей хирургии, так называемых «спинальных» и прочих. Временами они подменяли друг друга. Когда Ялового
Иван Павлович поджидал его в перевязочной, у бокового столика, покрытого клеенкой. Ладонями сжал стакан с чаем, будто грел их. Коричневый отсвет ложился на его пальцы. Сухие, сильные, длинные, они чуть шевелились, он давал им отдых после изнурительной работы. Они странно не согласовывались с мясистыми ладонями, с бугрящимися под халатом могучими руками, с грузно повисшими плечами, со всем громоздким обликом усталого мастерового или грузчика после тяжкой работы.
— Извините меня, что поднял вас ночью, — тихо проговорил Удалов. Он всегда говорил тихо. Спокойно. Ни крика. Ни раздражения. Может, поэтому все в госпитале так верили ему. Скольких он от смерти увел. Многочасовые операции. Ювелирная тончайшая работа.
— Нейрохирург не имеет права торопиться, — сказал он как-то Яловому. — Малейшее неверное движение, отклонение на миллиметр, и мы можем причинить непоправимую травму.
…Настенные часы в коридоре пробили три, когда Удалов отпустил Ялового. Укладывал его, поднимал, ставил на колени. Стучал молоточком. Колол иглой. Сантиметр за сантиметром. Долго разглядывал снимки, приподняв их к свету.
Откинулся на стуле, снял очки, и только теперь Яловой догадался, как устал доктор: под красноватыми глазами чернота, веки с короткими ресницами слипались сами собою.
— Сестричка ваша сказала, что вы завтра идете на операцию.
— Я ожидал вас. Но…
— Меня услали в командировку. Много оперировал. Не успел раздеться, вызвали сюда. Новенького одного надо было посмотреть.
Взял Ялового за руки, приблизил к себе. Сидел, а глаза почти на уровне лица Ялового. Здоровенный мужик какой!..
— Потерпите, капитан, а?.. Вы уже сколько перетерпели. А тут недельку, ну самое большее десяток дней выждать. Осколок осумкуется и притихнет. Операция все-таки крайний случай.
— А если бы вы оперировали?
— Это не имеет значения. В данном случае. Не хочу вас пугать, но по-разному может повернуться. Не исключаю возможности общего паралича. Как мы вас будем из него вытаскивать, не совсем представляю. Ваш осколок свое уже сделал. Удар, кровоизлияние в позвоночник. Уберем мы его или не уберем — последствия останутся. Что же вас еще раз травмировать без крайней необходимости? Наберитесь мужества. Терпите! Ничем другим вам помочь нельзя.
На том и порешили. Яловой утром на операцию не пошел.
Жалел. Не один раз.
Всякий, кто лечил зубы, знает, что происходит в то мгновение, когда крохотный бур, преодолев защитную оболочку, обнажает нерв. Ожидающие в приемной вздрагивают от вскрика или стона, который доносится и до них. Для Ялового такие мгновения продолжались часами. Сверлящая
В такие часы: режьте, пилите. Все что угодно. Только освободи-и-те!
Топ, топ… До угла. Теперь повернем. Терпи. Ну потерпи. Сейчас полегче станет. Отпустит. Освободит. По-терпи-и-и!
Выдержал. Выходил. Дождался облегчения. Устроился проклятый осколок. Запеленался в капсулу.
Боль оставалась. То слабее становилась, глохла, то неожиданно взвивалась, скручивала, рвала… Вновь отступала. Посвободнее становилось. Можно было дышать. Жить.
Много раз вспоминал Ивана Павловича Удалова. Поклонился бы ему! Не за самый совет. За то, что в неурочный ночной час, только что вернувшись из командировки, все же набрался сил, вызвал его, осмотрел. Значит, жило в нем беспокойство. За чужую жизнь. Врач не тот, кто выписывает нам лекарства, а тот, для которого ваша жизнь как своя. Тогда он не только врач. По профессиональным своим обязанностям.
17
«Когда случилось петь Дездемоне, А жить так мало оставалось, — Не по любви, своей звезде, По иве, иве, разрыдалась».
Звучала, страдала, исповедовалась душа человеческая.
«Сестра моя жизнь…» — как пронзительно точно назвал Пастернак одну из своих ранних книг!
Книги лежали у Ялового под подушкой, на тумбочке. Долго не удерживал в руках книгу. Подпирал коленкой. Читал. В перерывах между процедурами, осмотрами. Малейшая фальшь раздражала, как комариное зудение. Многое казалось теперь лживым, нагло-беспомощным. Бросал. Не мог смотреть на сыто черневшую строку. Самое простое, непосредственное, искреннее, о чем раньше и не задумывался, трогало до слез.
Ему казалось, что он теперь способен был твердо различать, где п р а в д а, а где н е п р а в д а. Суд правды ему казался единственно возможным и признаваемым в искусстве.
Долго размышлял над одним рассуждением Чехова из письма к Суворину. (Ему принесли переписку Чехова.) Может, только письма Флобера, которые он прочитал еще в первые студенческие годы, могли сравниться с перепиской Чехова по ошеломляющему чувству новизны, необычности. Как будто писалась особая, сокровенная книга, в которой смутно угадывалось и то, что происходило в действительности, и то, что затем, странное, преображенное воображением, памятью, фантазией, представало в книгах. В художественном произведении. По каким же законам совершались эти превращения? Что определяло это чудо?
«Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение, — писал Чехов Суворину. — Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас».