Судьба ополченца
Шрифт:
В Острове пробыл недолго, увидел Мишу Малкина, Веру Маргевич и Королевича, Валю Матюш, все желали счастья, завидовали, что увижу Москву.
Вера погибнет через несколько дней.
Уже после войны Валя Матюш, подруга Веры, рассказала мне, что Вера в ночь перед своей гибелью видела сон: будто она заходит в озеро все глубже и глубже, уже над ней сомкнулась вода, стало темно и только вверху еле видное солнце пятном, и она услышала голоса и узнала их.
— Так я пошла в темноту, — сказала Вера. — Сегодня меня убьют. — И назвала Вале двоих, голоса которых услышала. (Голоса оказались тех двоих, что погибнут в тот день в бою.)
Это было утром, Вера была очень грустная. А днем она погибла.
В тот долгожданный день бригада Короленко заняла наконец Лепель. Бои были очень жестокие,
Оказалось, стреляли с водокачки. Там сидел снайпер. Бросились туда, выволокли его. Это был полицай. Стали трясти его, спрашивать, зачем он стрелял, ведь кончился бой! Он зло сказал:
— Хотел напоследок… И выбрал ее — в юбке, а с винтовкой!
Тут же объявили ему приговор и расстреляли.
Валя Матюш подарила мне маленькую довоенную фотографию Веры. По этой фотографии в 1979 году я сделал портрет «Политрук Вера Маргевич».
Распростился с хлопцами и девчатами из отряда Малкина. Грустно было расставаться. Володя и Мария пошли меня провожать. Попрощались возле второго дота, и я пошел по дороге с бугра на бугор.
Далеко по буграм видно вокруг, день стоял теплый, такие бывают в октябре, называются «бабьим летом», шел один, нигде ни души — ни человека, ни стада, ни лошади, осеннее солнце освещало то лоскуты озимой, то группы берез на вершинах… Опять дот на бугре. Это наш дот, но таинственно зияет его темная амбразура, и невольно пробегает мысль: где, за каким кустом, сараем ожидает меня судьба? Откуда вынырнет фигура и чья — врага или своего? Может, именно здесь, сейчас войдет в меня пуля, прервутся все ожидания и остановится полет моей жизни, все так неожиданно почему-то бывает… Нужно пройти пятнадцать километров, а дальше начнется уже наш, твердо партизанский район. Дорога шла то лесом, то по знакомым деревням, я шагал и мечтал о возвращении, стараясь не очень погружаться в радостные мечты. Мысли бегут, почему-то минуя все важное и выхватывая случайное, что и объяснить-то не можешь, почему осталось и что его врезало железным резцом в твою память и сердце. Вспыхивают яркими кострами воспоминания о первом дне и первой ночи войны… И вдруг Сорочинцы — гроза, наше объяснение в любви. Но опять сжимает сердце тоска, вспомнились Вася и Аллочка, мне всегда было их жалко, особенно ее, так несправедливо наказанную… Над головой голубое небо, и такой ясный день, а тоска наполняет душу, может, это свойственно человеку, когда он должен оторваться от привычной ему обстановки, от близких людей? Как странно складывается все в жизни, тебе кажется, что ты делаешь для людей… Я писал картины для людей, чтобы сохранить память об их подвиге, а обернулось так, что благодаря картинам я получил вызов в Москву. Я строил дни и ночи аэродром, чтобы как можно скорее мы получили боеприпасы и отправили раненых, а сейчас я иду в Старинку, чтобы с этого аэродрома улететь домой, и я увижу Галочку… Но нет, лучше не думать. И все-таки мысленно я уже готовился к отъезду. Как хорошо, что у меня есть ящичек от патефона, в него все можно уместить…
В Старинке меня ждала радость. Зашел в штаб к Короленко, он был сейчас за комбрига, и узнал, что прошлой ночью прилетел самолет. На мой отъезд Митя реагировал хорошо:
— Что ж, Николай, раз вызывают, радуйся. Летчик здесь, вечером будет лететь, иди договаривайся. Он должен раненых захватить, и Бетту с сыном будем отправлять.
Николая нашел в редакции, обнялись, он уже знал о вызове. Ясно было, что двоим сразу улететь не удастся, решили, что первым полечу я, а он следующим рейсом. Николай повел меня в хату напротив редакции, где остановился летчик. Застали его за обедом, это оказался молодой парень, по фамилии Кузнецов. Он сначала огорчил нас, сказав, что забирает раненых и мест в самолете
— Есть у меня одно место, правда, неважное — ящик для инструментов под мотором. Но если свернуться плотно, может, и всунешься.
Я с радостью согласился. Договорились, что приду пораньше на аэродром прорепетировать погрузку.
Теперь нужно было зайти к сапожникам попросить прибить подметки, нельзя же лететь в Москву с протертыми до дыр подошвами. Что еще перед отлетом? Да, починили мне сапоги. Синие галифе на мне были, кажется, еще с плена, как и сапоги, а гимнастерка — Григория Третьяка. Уже в партизанах я добыл себе свитер, свитер был бумажный, серый (я в нем сфотографирован с Тас-сом), это, наверно, из вещей, которые забирали у полицейских при обысках для обмундирования партизан. И еще на мне был полушубок Мишки Чайкина, он мне сначала его давал, а потом совсем отдал, потому что холодно было и ночью летом, и зимой всегда.
Пошел в штаб доложить об отлете. С Короленко попрощались очень тепло, он сказал мне самые хорошие слова. Это было для меня высшей похвалой, так как заслужить его одобрение было очень трудно.
Митю я видел тогда в последний раз. Через полгода, в апреле сорок четвертого, он погиб. В тот день около двадцати часов длился бой, Короленко весь день не сходил с коня, командуя отрядами бригады; в один из тяжелых моментов возле деревни Застенок он сам включился в бой, и атака была отбита. Бой еще продолжался, но они наконец смогли вернуться на компункт передохнуть. Закусили, выпили, немного посидели. У привязи ждали нерасседланные кони. Когда вышли, Митя отошел к дереву, сказал: «Надо это дело засс…, нехорошо с полным пузырем, если ранят». И тут, когда перестрелка уже успокоилась, недалеко от него разорвалась мина. Осколком Короленко был смертельно ранен в живот и скончался на месте.
Уже в семидесятые Пантелеймон Кондратьевич Пономаренко, бывший начальник Центрального штаба партизанского движения, незадолго до собственной смерти говорил мне: «Больше всего жалею, грешен перед Короленко, надо было дать ему Героя».
Да, надо было, тогда. Для меня Короленко был и навсегда остается воплощением Воина, Защитника. Даже не Дубровский. Дубровский был как отец. А Короленко — это карающий меч, не щадя себя исполняющий свой долг, свою миссию защитника. Преклоняюсь перед подвигом его самоотдачи в борьбе. Он бывал жесток и страшен в исступлении боя, но разве добр и красив был Христос, в ярости изгоняя торгующих из храма?!
Вечная тебе слава, Митя, и вечная память.
Из штаба от Короленко пошел к Коле, стали вместе собирать меня, и я вдруг заметил, что чувства мои меняются, я начал верить в происходящее, незримо, по крупицам это входило в меня. Коля пошел провожать меня на аэродром, я ехал на велосипеде и на багажнике вез свой сундучок, красный ящичек из-под патефона, в нем было все мое имущество. Вот и аэродром — мое детище, мной созданное сооружение, с кострами и дотами, с блиндажами, взлетной полосой и окопами и, главное, с «розой ветров»! Как все было недавно, и как много было пережито на этом поле с болотом и возвышенностью, которой уже не существует. Больше всего меня удивляло, что интуитивно я постиг расположение «розы ветров», звучавшей для меня загадочно и таинственно.
Кузнецов, увидев мой велосипед, восхитился:
— Чудо-машина!
Машина была новая, польская, очень красивая. Я сразу сказал:
— Бери, твоя будет!
Но как ее взять? Решили, что до следующего рейса ее сохранит Николай. Коле я подарил автомат, снял со своей шеи и надел на его. Клим Пацейко, редактор нашей газеты, сразу стал присматриваться к подарку, еще бы — чешский автомат, он особой формы и очень надежный. У Николая не было автомата, была винтовка, а у меня сначала был автомат «ППШ», я выменял его у летчика Малиновского за часы, а затем меня один партизан упросил отдать ему «ППШ» и дал мне свой, чешский. К нему было всего два диска патронов, но обладал он большой скорострельностью и, конечно, был высочайшего качества в точности всех частей, в прицеле. Колька мой автомат променял сразу на часы, и до сих пор они у него.