Судьба ополченца
Шрифт:
Жалко их было. Жизнь распорядилась и забросила их в далекий и суровый край. И даже здесь, в бригаде, им нужно было беречь себя, потому что невольно привлекали внимание и красота Ани, и мягкость Вали. Аня рассказала, что в первую же ночь, когда они прилетели, один партизан очень энергично стал предлагать им свое покровительство, пока его не одернул Дубровский.
Только такая, как Аня, могла остановить своей чистотой девичьей и строгостью. И еще, наверно, жила в ней ответственность за Валю, она понимала, что именно на ней лежит защита и чести их, и неприкосновенности радисток. Трудное это было дело. Каждая страница, каждый человек раскрывали в борьбе какие-то совершенно неожиданные стороны героического и драматического.
Аня — это такой цветок был на тонкой ножке, с распустившимися лепестками, казалось, смять его ничего не стоит, потому и страшно за нее было. Поэтому я не
Странные были отношения. Доверия полного и вместе с тем особенной деликатности.
Мне кажется, они летели с Большой земли с романтическими представлениями о партизанах. И вдруг столкнулись с тем, что надо отстаивать себя, защищать свою честь и свою независимость. И потому я относился к ним как к пережившим шок и боялся дотронуться до этих болевых точек, чтобы не было и намека на посягательство. До сих пор осталось впечатление благодарности их и потому радости отношений.
Страшно, когда привлекают к борьбе организм, дающий жизнь. Вспоминаешь весь ад борьбы, и тем более встают светлыми в памяти образы партизанок. Об этом надо обязательно написать. Это, может быть, самая черная сторона войны — дающие жизнь должны были научиться убивать ее.
Глава двадцать шестая. Начало октября 1943
День приема в партию. — Бомбежка. — Горькое признание. — Заседание райкома. — Радиограмма из Москвы. — Последний день в партизанах. — Первый день на Большой земле
Подал я заявление о вступлении в партию, должен на днях райком заседать, и меня будут принимать в партию.
Утро дня моего приема началось как всегда: прилетели три учлета, прострочили, и я начал работать. Николай, мой помощник, размножал под копирку листовки, а наша хозяйка, мать Федора Гайдукова, взялась починить мне брюки. Мои синие галифе совсем протерлись от седла, и она придумала нашить на них широкие леи из желтого парашютного мешка, в таких мешках из очень прочного брезента нам сбрасывали с самолетов оружие.
В обед, только сели за стол, вбежал мальчик хозяйки: «рама» нависла над деревней. А эти «рамы» — предвестницы налетов с фугасками и зажигалками. Все-таки начали обедать. Но не успели проглотить по куску хлеба, как шум моторов стал нарастать и посыпались зажигалки. Одна упала под окно у хаты, я схватил лопату для хлеба и как был, в трусах, выскочил в окно. Увидел голубовато-белое пламя, отбросил подальше к дороге, повернулся — изба уже горела. Вскочив в дом, не застал никого, все уже выбежали; вторая зажигалка, видно, упала на крышу, пробила солому и, провалившись на чердак, подожгла дом. Горели крыша и потолок, дым мешал найти краски, автомат, с трудом нашел этюдник, выбросил подальше в окно, а сам кинулся через сени, они уже горели, во двор. Под навесом увидел привязанного теленка с обезумевшими черными глазами. Бросился развязывать узел, толстая веревка не поддавалась, испуганная телка жалась в угол, затягивая узел, пальцы мои прыгали и не слушались. «Или жизнь, или краски, — пронеслось в голове, — пока буду возиться, сгорят краски». Изловчился и, вцепившись зубами, растянул узел. Стал гнать со двора, не идет: горели ворота, и теленок не шел на огонь. Подхватил его на руки, вынес и бегом погнал по дороге, догоняя своих. Увидел их у самого бомбоубежища, бывшего барского дома с глубоким подвалом. Хозяйка бежала со швейной машинкой, из которой торчали мои брюки, она не успела их вынуть, у нее же оказался мой автомат. Увидев меня с теленком, чумазого, голого, хозяйка заплакала и протянула мне маленький альбом с рисунками в синем бархатном переплете, а ее дочка — коробочку с карандашами. Я представил, как металась хозяйка по горящей хате, в ее сознании засели, отпечатались мысли, понятия — что самое главное надо спасти, вынести из дома, в котором гибнет все, что у нее есть, и в этом круге высших ценностей оказались автомат, машинка и еще — альбом моих рисунков. Как ложка снега в плену, протянутая мне в надежде, что рисунки, которые я делаю, останутся и расскажут людям правду о нашей судьбе, так поступок этой женщины был откровением, потряс меня и вновь показал отношение людей к тому, что я делаю, к искусству. Схватив автомат, брюки, я бросился назад, надеясь спасти краски.
Село горело. Слышались крики, гремели выстрелы, это партизаны били по самолетам из всех видов оружия. Хата наша уже пылала огромным обжигающим костром. Я опоздал —
Самолеты поднимались выше, заходя на новую бомбежку, и по улице побежали люди, пережидавшие первый налет, все стремились к бомбоубежищу. Из соседнего дома выскочили женщина с ребенком на руках и девочка лет двенадцати, вдвоем они тянули большой узел, пытаясь бежать. Подхватил тяжелый тюк, и вместе бросились по дороге. Но было поздно. Гул самолетов быстро нарастал, начинался второй налет. Кинулись к кювету, внизу оказалась вода, и мы залегли по бокам. Но бомбили пока в другой стороне, раскрыл альбом и стал рисовать женщину с ребенком, ребенок плакал, женщина совала ему грудь, чтобы он не кричал и самолеты не услышали, это было нелепо, но таков инстинкт — притаиться, замереть, чтобы пронеслась опасность над детьми, не тронуло их. Девочка лежала на боку, вжавшись в землю, с побелевшими от страха глазами. Тут же оказался сын моей хозяйки, мальчик лет шести, с котенком за пазухой, он сбежал от матери и по горящему селу вернулся, чтобы спасти своего друга. Только успел набросать эту группу, как гул стал приближаться, перешел в оглушающий рев пикирующего на нас бомбардировщика, успел взглянуть вверх, увидел, как летят черные отделившиеся от самолета бомбы; кувыркаясь, они заблестели на солнце, вой нарастал, и мы все как бы оглохли, прижавшись лицом к траве… Взрыв, содрогнулась земля… Очнулся я весь мокрый, лежа в холодной воде с поднятой рукой — взрывной волной меня подняло и уложило на дно кювета, альбом в руке остался сухим. Гул самолетов отдалялся. Когда совсем стихло, мы встали и пошли в бомбоубежище.
В подвале было полно женщин, детей, стариков, у ног одной женщины лежала собака, жалась к хозяйке, как бы прося защиты. Пристроился на ступеньках и стал рисовать.
Налет не возобновился, и люди стали расходиться. Я пошел в штаб. Оказалось, вечером состоится заседание райкома, будут принимать в партию.
Потом я как угорелый мотался по пожарищу. Я не мог стоять, я не мог сидеть, не мог сушиться, рисовал то одну горящую хату, то другую, я как бы не мог поверить, что все уносит огонь, что на глазах живое село делалось выгоревшей пустыней с догорающими избами и черными печками… а внутри билась одна мысль: почему я не спас краски?
Бил озноб от влажной одежды, от этих мыслей. Как потерянный, я хватался за карандаш. Но снова возвращался к случившемуся. И мне уже казалось, что я сам, своими руками бросил краски в огонь… Я ведь краски спас при бомбежке, нужно было только выскочить и взять их. И вдруг «споткнулся» о теленка — этот черный безумный глаз. И тогда я решил кончить на этом. Как бы сама судьба меня толкала на это! И я сделал выбор — я отказался от искусства, признав большую пользу для людей в жизни этого теленка. Но что-то было не так в моем умозаключении.
Но это был переворот человеческой жизни, до этого мгновения движимой одной страстью — страстью к искусству. В это мгновенье я перестал быть художником.
И как бы восстанавливая себя в правах, желая доказать себе, что жизнь без искусства — тоже жизнь, я почувствовал, что на этом новом для меня поприще жизни без искусства я должен как-то утвердиться, совершить что-то. Наверно, потому и было такое остервенение, потому я зубами и грыз веревку и откуда-то взялась сила подхватить здоровенного теленка и пронести через огонь. У меня как бы появились новые заботы, я спасал хозяйство. Но ведь и потом еще можно было успеть, успеть спасти краски! Можно было оставить теленка на дороге и успеть. Я знал: если решу — все могу сделать! Значит, не в теленке дело?..
И ответ пришел. Я не мог больше писать.
Случилось вот что. Сомнения начались раньше, после истории с Василием Никифоровым и Аллой Чариковой. Но я гнал их от себя. А тут, когда после раздела бригады я приехал на Валовую гору, то увидел, что Дубровский оказался как бы в подчиненном положении, ему навязывалось поведение; стали устраиваться выпивки, уже нельзя было просто прийти к нему, как в антуновском лагере; у него появилось тщеславное желание, которое тоже искусно возбуждалось, к изображению, запечатлению себя в картинах. И тогда я перестал писать. Я не мог, я как бы потерял своего кумира, свой идеал. До этого я писал картины, с верой, с радостью изображая его и своих товарищей, а когда я ощутил стремление использовать меня, я понял, что искусство мне больше не нужно.