Судьба ополченца
Шрифт:
Горькое это признание. Мое искусство было чистым, оно не служило для моего благосостояния, а было предназначено для людей, об их славе петь. Как ни странно, романтика была разрушена. Чтобы писать, надо верить в святость своих героев, а заставить писать нельзя, ни льготами, ни силой. Как видно, ты кладешь при этом свою жизнь, свой талант, как бы совестью собственной жизни расплачиваешься за правду и ложь своего искусства; часто мы даже не отдаем себе отчета в том, что движет нашим творчеством, настолько это сложный процесс.
Последнее, что я сделал, — альбом фотографий о нашей бригаде и на крышке шкатулки для альбома написал Дубровского на коне. Шкатулку черного
Это было, мне казалось, последнее.
В этом колесе страшном, которое крушило людей, для меня стало неясно, что же такое человек — является ли он в своем естестве сострадающим, жертвующим или существом, несущим в себе только защитные инстинкты своей жизни и не разбирающим средств этой защиты? Это наступил кризисный момент. Я потерял веру. Вот отчего и срыв с красками. И вдруг новое потрясение — слезы хозяйки и этот альбомчик… А потом, спустя минуты, когда я увидел мальчика с котенком в этой ужасной обстановке — это было для меня каким-то откровением! И ответом на этот страшный вопрос. Да, человек создан жертвовать своей жизнью ради другой жизни. Человечество, в которое я потерял веру, — и вдруг поступок хозяйки и девочки, а затем этот мальчик — он не думал о героизме, не думал, что может первым погибнуть, я вдруг увидел, что в зародыше человека кроется милосердие, любовь к жизни, которую он стремится спасти, даже прикрыв своим телом. Это на меня произвело впечатление, сильно подействовало и вернуло веру в лучшие качества людей. Какие-то поступки людей в критические моменты — они определяют человеческую суть его, веру. Такие поступки чего-нибудь да стоят. Наверно, это и давало жизнь.
И опять все было поставлено на свои места. Вот почему так лихорадочно я опять принялся рисовать, зарисовал женщину, кормящую под бомбежкой, мальчика с его котенком, потом, в подвале, где прятались люди, рисовал женщин, собаку бездомную, потом пожар в деревне… Я как бы освободился и стал никому не принадлежать — принадлежать людям. Что-то окрепло во мне, и во время приема в партию я думал об этом и это утверждало меня.
Чем больше темнело, тем ярче разгоралось багровое зарево пожара. Пошел к избе, чудом уцелевшей среди всеобщего разрушения, там будет заседать райком. Меня догнал Бородавкин:
— Не опаздывай, Николай, сейчас начинать будем.
В избе горела лампочка на низком столике, длинные изгибающиеся тени двигались по стенам и потолку, в углу на кровати лежала раненая Оля Заховаева, Чепик возился с бумагами, сегодня много должно разбираться заявлений в партию. Сел в сторонке и ждал, когда все соберутся. В окне в просвете одеяла, висевшего для светомаскировки, виднелось зарево то ли пожара, то ли заката. Меня подозвала Оля и попросила дать ей письмо Галочки, я отдал, она объяснила, что хочет прочитать его на комсомольском собрании для тех, кто не получил писем.
Постепенно в избу набилось много народа. Вошел Дубровский, он секретарь Чашницкого подпольного райкома партии, будет вести собрание. Федор Фомич подошел к Оле, к другим раненым, они сидели на соломе возле стены, поговорил. Затем подошел к столу. Заседание началось.
Все казалось так просто. Я подал заявление, мне дали рекомендации, даже сам Дубровский написал и еще Бородавкин. Но вот подошла минута приема, все напряжены, и ты тоже проверяешь себя, и товарищи твои, которые за минуту до этого были просто друзьями, сейчас делаются судьями и
Когда начали читать мое заявление, строки, написанные моей рукой: «Я отдам свою жизнь и творчество на дело построения коммунизма» — для меня эти слова звучали не фразой или каким-то далеким будущим, но как реальность, готовность каждый день доказывать это делом, в любой момент отдать в борьбе свою жизнь. Я хотел бы, умирая, упасть вперед и защитить хотя бы кусок родной земли, который закрою своим телом. Вступая в партию, я мало верил, что останусь жив, но во мне жила мысль, что это необходимо и умирать лучше, состоя в партии, — это уже вред фашизму. Я отвечал на вопросы своих товарищей о плене, о своем творчестве; о борьбе никто не спрашивал, это было у всех на глазах. Потом меня поздравили, жали руку.
Я вышел из хаты, постоял и пошел по дороге. На душе было радостно и по-новому. Думал о своей жизни, и память выхватывала самое неожиданное. В плену я рисовал как бы под виселицей, в Слободке — под дулом, сегодня — под бомбежкой и на пожарище. Мне пришлось пройти все испытания, которые могут выпасть на долю художника, все страсти. И все происходило без пафоса, и не было ни одной мысли, ни в уголке сознания, что это риск и я могу погибнуть, об этом я совершенно не думал, я действовал. Перед бомбежкой я целый день пролежал в засаде — и тоже рисовал. Поразительно, как хватало страсти и сил верить, что память, стремление остановить, запечатлеть мгновение — важнее даже жизни, и в эти минуты не думать о себе, а думать о том, что ты свидетельствуешь.
Неожиданно для себя я оказался возле хаты радисток. Вошел, мне хотелось поговорить с кем-то. Девушки поздравили меня. Потом ждали приема из Москвы и, так как Аня была москвичкой, занялись с ней воспоминаниями Потом Аня начала прием и вдруг посмотрела на меня большими глазами. Я чувствовал, она что-то узнала и хочет сказать, но не может, не имеет права. Наконец она решилась:
— Только никому, никому! Кто бы тебя ни спрашивал — никому, что это я тебе сказала. Вас вызывают! Пришел приказ Дубровскому: направить в Центральный штаб партизанского движения художников Обрыньбу и Гутиева.
Я не подозревал, что это сообщение вызовет во мне такую бурю чувств. Все смешалось! Радость, страх — вдруг что-то случится и все сорвется, надежды, сомнение… Пока не стояла так конкретно возможность уехать, увидеть Галочку, у меня, казалось, совершенно замерло и желание возвращения, я знал, что вернуться домой невозможно, и все желания были задушены, лежали где-то на самом дне моей души, иногда только вдруг приснится Галочка, и встанешь утром с тоской и каким-то чудесным чувством, и только тебе известно, почему оно появилось и живет светлым видением, пока нахлынувшая жизнь дня не унесет его. И вдруг все переменилось.
Утром пошел в штаб. Деревня была неузнаваема. Под сереньким светлым небом на черных от гари буграх чернели низкие, похожие на столбы обгоревшие деревья, тонкие ветки все сгорели, и бросалось в глаза странное нарушение масштабов. На месте нашей хаты осталась только печь, вся черная, вокруг лежали обугленные бревна. В огороде увидел хозяйку с детьми, она копала картошку, тут же пасся теленок и горел костерик, на перекладине в ведерке варилась картошка, только что накопанная; дети грелись, протягивая руки к огню.