Судьба. Книга 4
Шрифт:
— Не надо свешивать. Вы ногами о пол обопритесь, и вам будет удобно.
— Нет, совсем неудобно ваше сиденье, на кошме лучше, — не согласилась Оразсолтан-эдже. Однако пить она хотела всерьёз, аромат от чая был вкусный, и она, кое-как устроившись на табуретке, принялась за чаепитие.
Узук и Мая составили ей компанию.
Прихлёбывая чай, Оразсолтан-эдже обводила взглядом комнату, которую на первых порах не разглядела как следует. Глаза её остановились на трюмо, стоящем в простенке. Она замерла. Не сделав глотка, отняла от губ пиалу, поставила на стол,
— Вы, детки, не заметила я тех сидящих! Подойти надо поздороваться, а то ещё скажут, что пришла, мол, невежливая аульная старуха, вас стыдить станут.
Округлив глаза до предела и закусив губу, Мая уставилась на Узук. Та, сама с трудом сдерживаясь, чтобы не прыснуть, кивнула матери:
— Иди… поздо… поздоровайся…
Оразсолтан-эдже сползла с табуретки. Подошла к трюмо, подслеповато всматриваясь, покачала головой, тронула рукой стекло.
— Хай, противная! — сказала она, оборачиваясь к дочери.
Узук и Мая хохотали до слёз, до колотья под ложечкой. Оразсолтан-эдже не обиделась, что над ней подшутили. Она и сама смеялась, приговаривая:
— Смейтесь, милые, смейтесь. Сейчас пора вашего смеха. Смейтесь, лишь бы слёз не было, а смех — хорошее дело. — И закатывалась мелким старческим смешком, шутливо хлопала по плечу то одну шутницу, то другую.
Отсмеявшись, Узук вспомнила о Дурды и вышла посмотреть, где он запропастился. Дурды сидел на скамейке и всматривался в газетные строчки.
— Глаза пожалей, — посоветовала Узук, подходя. — Темно здесь. Чего не идёшь чай пить?
— Не хочу, — отказался Дурды. — Я морсу напился.
— Вкусно?
— Ничего, пить можно.
Узук присела рядом, рассказала, посмеиваясь, о забавной ошибке матери. Дурды строго сказал:
— Что смешного-то? Где маме было видеть такие большие зеркала? Нашли забаву!
— Будет тебе пыжиться! — отмахнулась Узук. — Мама сама от души повеселилась… Как твои дела? Работаешь?
— Работаю. Командовать отрядом назначили. Воюем потихоньку.
— Почему воюете? — удивилась Узук. — Война ведь кончилась!
— Война кончилась, да бандиты остались, — пояснил Дурды, — сволочь всякая недобитая, басмачи, контрабандисты.
— Стреляете?
— Нет, шапками в них кидаем!.. Конечно, стреляем, когда дело доходит до стрельбы!
— Не нашёл другой работы, как снова, под пули лезть! — упрекнула Узук. — Хоть бы мать пожалел.
— Ты гляди, не проговорись ей! — предостерёг Дурды. — Она не знает. А под пули тоже кому-то надо лезть, иначе потеряем всё, что завоевали. Ты сама-то долго ещё здесь будешь?
— Недолго, братишка. Клычли дней десять тому назад приезжал, говорит, что уже должность мне приготовил в марыйском женотделе.
— Подходяще, — одобрил Дурды, — хотя можно было бы и поспокойнее местечко найти.
— Такое, как нашёл себе мой милый братик? — засмеялась Узук и спросила: — Маю хорошо рассмотрел?
— Что её рассматривать, — пожал плечами Дурды. — Видел.
— Хороша? Понравилась?
— Ну, понравилась. Что из того?
— Не заносись, братик, я ещё свахой твоей буду.
— Там
— Мог бы и не задавать такого вопроса. Для тебя тоже место найдётся.
— Обо мне не беспокойся — есть где переночевать. По делам в город пойду. А завтра утром наведаюсь, хорошо?
— Иди уж, иди, беспокойная душа! — ласково сказала Узук.
Сломалась душа — костыль не поможет
Черкез-ишан был человек дерзкий, не подверженный бытовым предрассудкам, довольно равнодушно относящийся к молве. Это он со всей очевидностью доказал своим решительным разрывом с отцом и всем духовным сословием. Однако, когда ему случалось проходить мимо дома Огульнязик, он старался смотреть куда-нибудь в сторону и проделать этот путь побыстрее.
Посмеиваясь в душе над собственной трусостью, он пытался убедить себя, что ничего зазорного нет в том, чтобы поздороваться с Огульнязик, спросить её о делах, о здоровье, попить чая. С бывшей молоденькой мачехой его связывали самые добросердечные отношения, и было бы справедливо и честно показать ей, что отношения эти не изменились из-за того, что она ушла от ишана Сеидахмеда и живёт в городе самостоятельной жизнью. Но тут же возникало возражение: «Увидит знакомый — что подумает? Спутался, мол, Черкез-ишан с зажравшейся женой своего отца».
Черкез-ишан, лукавя сам с собой, старался увильнуть от подобных мыслей. Начхать на все пересуды знакомых и незнакомых! К алмазу грязь не пристанет. Просто не хочется ставить Огульнязик в неловкое положение: придёшь без спросу — а там парень сидит, усы подкручивает…
Все эти предрассудки висят на нас, как клочья прошлогодней шерсти на верблюде, думал Черкез-ишан. Висят и воняют, словно хвост дохлой собаки. Отец совсем уже немощным был, когда Огульнязик в жёны взял. Девчонку взял, а кто хоть словом возразил? Никто. Никакого греха в том, что молодая жизнь загублена! Так бы и просидела всю жизнь, растирая ноги дряхлого мужа да стискивая колени, облетела бы, осыпалась, как алый пустоцвет — ни себе радости, ни другому услады. А вот достало решимости начать борьбу за свою молодость, за красоту, за жизнь свою человеческую, мы сразу за камни хватаемся: «Грех!.. Позор!.. Адат нарушила!..» Да ветер его развей по степи, обычай этот дедовский, замшелый, для которого судьба женщины не дороже гнилой урючины!
Такими или примерно такими рассуждениями воодушевлял себя Черкез-ишан и на этот раз, сидя на скамье под деревом напротив дома Огульнязик и прикуривая очередную папиросу от окурка предыдущей. Их уже много валялось вокруг него, окурков, а он всё дымил, собираясь с духом, всё поглядывал вдоль улицы, боясь увидеть знакомого и желая этого, чтобы одним махом сжечь за собой мосты, положить конец глупой нерешительности.
Знакомые не шли.
Черкез-ишан рассердился, от души посулил им по три занозы на каждую пятку, раздавил каблуком недокуренную папиросу и зашагал через дорогу, ощущая во рту щиплющую горечь никотина.