Судьбы крутые повороты
Шрифт:
— Это аж туда ходили?! — забеспокоилась мама. — Да там же, говорят, волки лютуют.
И она заохала, завздыхала, закачала головой, принялась упрашивать нас, чтобы мы так далеко не ходили.
Меня так и подмывало спросить: «Ну, когда же девочка-то, мам?..» Но я детским чутьем угадывал, что этого делать не следует.
— А ты чего не поднимаешься, Миш?.. Залезь на приступку, я тебя поцелую.
Мишка был ловчее и проворнее меня. Одним махом он вскочил на кирпичный фундамент, цепко схватился за наличник, а другой рукой крепко обвил шею мамы и несколько
— Ну, как там дома-то? — спросила мама, глядя сверху вниз то на одного, то на другого.
— Да ничего… Остатную картошку ссыпали в погреб. Для мелкой папаня хочет подрыть еще один приямок. Он говорит: если чуток подмерзнет, то ничего, поросенок все слопает, на то он и поросенок, — отрапортовал я, не зная, о чем еще рассказать маме.
— А отметки? Какие сегодня получили отметки? — видя, что Мишка потупил взгляд, мама посмотрела на меня. — Вань, ну что получил сегодня? Ай ни по какому не спрашивали?
— Два оч-хора! — ответил я, прислушиваясь к чьему-то громкому женскому голосу, прозвучавшему за спиной мамы.
— Ну, молодец, сынок, старайся, — с этими словами она резко повернула голову назад, откуда все тот же женский голос потребовал, чтобы она немедленно ложилась в постель.
— Ну, ступайте, детки, ступайте… приходите завтра вечером, может быть, Бог даст, все обойдется… — мама расслабленно помахала нам рукой, я хотел было вскочить на фундамент и расцеловать ее так же горячо, как Мишка, но не успел: створки окна захлопнулись.
Почти всю дорогу домой мы шли молча. По обе ее стороны, поджав под себя ноги, белыми комками лежали гуси. Здесь и там на выбитой траве у изгородей, тяжело дыша, отлеживались коровы, которых некоторые хозяева на ночь в хлев не загоняли, отчего к осени улица была вся заляпана подсохшими блинами коровьего помета. Мы свою Майку всегда загоняли во двор: спокойнее спалось и не приходилось утром, перед выгоном стада, разыскивать ее где-нибудь на другом конце улицы или за огородами.
Солнце уже закатилось за зубцы дальнего подлеска, когда мы вошли в избу. Толик и Петька, засучив штаны, сидели на лавке и болезненно морщились. Я сразу понял, что бабушка намазала им цыпки кислым молоком, отчего ноги больно щипало.
— Может, будет, бабань? — скулил Петька.
— Ажнок, наверное, час прошел, — морщась, гнусавил Толик, — эдак, глядишь, вся шкура с ног сойдет, не токмо цыпки. Вон Лешке Сычу бабка цыпки выводит сметаной, а ты, гля, чо… Все кислым, да кислым. Щипеттак, что спасу нет.
Толик продолжал скулить, зорко следя при этом за бабушкой, пытаясь догадаться, куда она спрячет холщовый мешочек с сахаром, из которого достала небольшой кусочек, наверное маме в роддом.
— Ишь, чо надумал — сметаной ему намажь!.. — рассердилась бабушка. — Она положила мешочек с сахаром в сундук и на глазах огорченного Толика закрыла его на замок, а ключ, на шнурочке, как всегда, повесила на шею
Отец пришел, когда уже стемнело. Бросив в сенках вязанку щепок, неторопливо вымыл под рукомойником руки и только потом вошел в избу. Даже при тусклом свете коптящей пятилинейной лампы я заметил, что он под легким хмельком. Это было видно по его лицу, на котором в таких случаях просвечивала тихая улыбка доброты и согласия.
— Ну, как, сынки, были у матери? — спросил он и посмотрел на бабушку многозначительным взглядом: он был голоден.
Бабушка тут же засуетилась, достала из еще неостывшей печки чугунок с картошкой, высыпала ее в блюдо и побежала в чулан, где в маленькой кадочке хранились малосольные огурцы последнего сбора.
Хлеб отец всегда резал сам. Делал он это неторопливо, словно священнодействуя. Прижав левой рукой ребро каравая к груди, брал со стола нож и, слегка склонившись над столешницей (чтобы крошки не падали на пол), отваливал от ржаного каравая длинные ровные, как лещи, ломти. И всегда резал хлеба столько, чтобы не было лишних кусков: лучше потом подрезать, чем черстветь объедкам. Эта привычка бережного отношения к хлебу жила в быту русского крестьянина как религия, она переходила от одного поколения к другому и была своего рода мерилом отношения человека к земле, к хлебу.
Положив два ломтя в прохудившееся блюдо, отец отодвинул каравай на край стола, накрыл его холщовым полотенцем с красными петухами, лежавшем тут же рядом, и ребром правой ладони аккуратно и неторопливо смел крошки хлеба в левую, подставленную лодочкой. И тут же (я любил наблюдать этот молниеносный полет руки отца) ловким, проворным движением отправлял их в рот. Я всегда при этом удивлялся: ни одна крошка не падала на пол. И не раз мечтал: вырасту большим — всегда хлеб буду резать сам, так, как отец.
Горячая картошка «в мундире» еще дымилась парком печного духа. Потрескавшаяся и рассыпчатая, она дразнила своим запахом. И хотя все мы, братья, уже поужинали, вроде бы до отвала «набузырились» этой же картошки из ведерного чугуна в прихлебку с доброй кружкой снятой простокваши (сметану бабушка собирала маме в роддом), и все-таки при виде терпко пахнувших чесноком и укропом малосольных огурцов, принесенных бабушкой из чулана, начали глотать слюнки. Отец это заметил. По лицу его скользнула догадливая улыбка.
— Ну, что, мельницы китаисовы, жернова вхолостую крутятся? Давайте, присаживайтесь, на всех хватит.
Бабушка еще не успела и рта раскрыть, чтобы назвать нас «анчутками», у которых «вечно глаза голодные», как все мы уже облепили отца, кто на лавке, кто на сундуке и, обжигая пальцы и рот рассыпчатым картофелем, воровато следя друг за другом, дули то на пальцы, то на картошку. Тут же один за одним заглядывали в чугун, чтобы соизмерить скорость еды с тем, что там осталось.
— Не жадничайте, ешьте как люди! — строго сказал отец, неторопливо нарезая огурцы колечками. — Поди не на покосе, а за столом.