Судный день
Шрифт:
На столе на белой чистой скатерке остались «Три мушкетера» да шкатулка. Книжку Летечка положил на подоконник, пусть она будет общей, а со шкатулкой не знал, что и делать. Не должны были касаться этой шкатулки чужие глаза. Досталась она Летечке так же, как и проволока и магнит, нечестным путем. Но, глядя на нее, Летечка испытывал не страх, а радость. Он вспоминал, как утащил эту шкатулку у Лены Лозы из тумбочки. Совсем недавно украл и готов был еще раз украсть.
И, глядя на шкатулку, радуясь ей, Летечка готов был заплакать, словно раздетый донага стоял он перед Козелом и Стасем. Освободился стол от вещей, и только колола глаза вызывающе яркими красками шкатулка. Будто это не шкатулка, а сама Лена была здесь, в комнате, беззащитная, сидела перед ними. И стыдно было смотреть на нее и нельзя было отвести глаз.
Неуютно
— Ах ты гад, гад! — ни с того ни с сего закричал вдруг Козел и бросил на кровать то, что минуту назад с такой радостью принял от Летечки. И сам упал на кровать, забился в плаче.
— Летечка, Летечка, — сказал Стась, прислушиваясь к плачу Козела, к тому, что творится за стенкой, к вою Остолопа за окном и вздрагивая. — Не надо мне ничего, Летечка. Забери назад. Тебе еще самому все это пригодится, Летечка...
— Забирай, забирай и мое! — закричал Козел. — Падла ты, сука, Летечка! Ты что... ты что придумал! — Козел совал Летечке в карманы, за пазуху магнит, баночку с гуталином, маялку, рукоятку от поджиги, ронял все это на пол, подбирал и трясся, будто его била припадочная. Стась отодвигал, отсовывал от себя Летечкины дары и сам отодвигался от них. В его всепонимающих глазах влажно копился испуг. А Летечке было обидно, что Стась и Козел так легко обходятся с тем, что он собирал всю жизнь. — Бей, бей его, гада! — подскочил внезапно к Летечке Козел, вздернул вверх подбородок, так что на нем глянцево заблестела бумажная старческо-детская кожица и синенько проявились все жилы и жилки. Козел занес уже руку, уже пахнуло на Летечку холодком от его детского маленького кулака. Но в последнее мгновение он сдержался, только царапнул по лицу воробьиным острым и синим коготком. А Стась Дзыбатый, тот самый Стась Дзыбатый, который и муху обминал, ударил-таки его, мазнул по лицу ладонью, как мокрой половой тряпкой.
— Вот и подрались, — сказал Летечка. — Столько лет вместе жили, а подраться не смогли... Вот и подрались. Вот и подрались...
И все опять неожиданно вспыхнуло в нем и перед ним, озарилось ярким, нахлынувшим ниоткуда светом, кто-то позвал его. Летечка мгновенно ослеп и оглох от этого голоса и от этого света. Но как прозвучал мгновенно этот голос, так мгновенно и пропал, только музыка проигрывалась в ушах, незнакомая, никогда не слышанная. Сквозь эту музыку он различал сейчас и голоса Козела и Стася, сквозь нее видел их лица.
— Добренький какой... Добренький какой... Убивать надо за такое. — Стась завалился на кровать и отвернулся к стенке; забился в угол, устроился в углу на корточках и Козел, смотрел на Летечку, ненавидел из угла. И Летечка почувствовал свою вину перед Козелом и Дзыбатым. Действительно, все не так он сделал, как надо было бы. По-человечески даже не распростился с ними, ни с кем не простился, даже с Захарьей, бабой Зосей. Он помнил, до последней минуты помнил о Захарье и бабе Зосе, но память эта была зыбкой и расплывчатой, вроде бы как не о живых людях, а о тенях, некогда окружавших его. Милых, дорогих тенях. Одна из них вроде была когда-то его отцом. а вторая то ли бабушкой, то ли матерью.
Музыка звала его из изолятора, уводила из комнаты, пропахшей лекарствами, хотя ни запаха лекарств, ни какого-нибудь другого запаха он уже не ощущал, вела на простор, на воздух, где квашней вправо и влево растекалась дорога, где потрескивала в холодке прожаренная за день зноем линейка, где стеклянно опрокинулся в ночи пруд и плавала, беспокойно плавала его, Летечкина, рыба. И Летечка хотел, поскорее к линейке, к дороге, к пруду, к рыбе, хотел поскорее расстаться: со своими вещами. Избавиться от их гнета. Он все время помнил и о магните с катушкой, и о несобранной поджиге с заготовками для рогатки, и о маялке со шкатулкой. Ему не хотелось, чтобы
Летечка медленно поднялся с кровати, медленно передвигая ноги, направился к выходу.
— Куда? Куда? — вскинулись Стась с Козелом. Дурачки, они решили стеречь его, думают, что его можно устеречь.
— Я сейчас... Я сейчас вернусь, — сказал Летечка. Но они не поверили ему, крадучись, пошли за ним следом, надеялись помочь, а только мешали...
— Летечка, Летечка! — в последний раз услышал он голоса Стася и Козела.
— Спокойной ночи, хлопцы. — И сам поверил, что ночь у них действительно будет спокойная, он постарается, чтобы она была спокойной. В свою последнюю ночь он не уснет. И в первый раз в нем не было испуга перед ночью. Ежедневно приходящего с наступлением вечера испуга, боязни, что вот он ляжет и не проснется. Сегодня был страх, но другой: ненароком не забыть, не продремать, не проспать собственную смерть, ту минуту, когда коснется он порога другой жизни, нового бытия или небытия. Не хотел он смерти в изоляторе, смерти во сне.
Но Летечка таки придремал, на минуту смежил глаза, но тут чья-то рука коснулась его плеча и кто-то ласково шепнул ему в ухо: пора, пора. Он подхватился с кровати. Приморились, спали Козел со Стасем. В окно уже красно заглядывал рассвет. Но Летечка не видел рассвета, в глаза ему уже светило другое солнце, он задыхался от его яркости, не хватало воздуха. Летечка, как птица, готовящаяся к полету, вытянулся всем телом в струнку, замахал руками, ловя ускользающий меж пальцев воздух. Но не было его уже в изоляторе. У него еще хватило сил отворить дверь и выйти на крыльцо и там, на крыльце, увидеть, как плавится, горит, пылает небо, рушится солнце, ломается пластами и текуче подминает уже парящие от жара просини.
— Люди! Люди! — безголосо завопил он, выкинув перед собой руки, загребая воздух.
Успел, вспомнил, что такое уже было. Улыбнулся, испугавшись, что солнце останется, а его уже не будет. Но этот испуг не успел уже коснуться его лица, сохранил на лице улыбку и слезу. Мужчины не плачут, а слезы — что поделаешь со слезами... Падая, удивился, неужели это все, и понял, что это все. Улыбку, недоумение и слезу, не просушенную еще солнцем, увидел пришедший с рассветом на крыльцо Захарья. Он утер свою и Летечкину слезу, закрыл Летечке глаза.
— Ну вот и отмучился... — достал из кармана кисет с табаком, свернул самокрутку, закурил. — А главного я тебе так и не успел сказать. Помирились мы с сестрой. Так что ты не ходи ко мне, не труди ноги... А можешь и прийти. Приди, посмотри, все нам веселей будет. Забираю я ее к себе, в свой дом, не обижу, куском хлеба не обделю. Хватит ей по чужим людям мыкаться, казенным хлебом давиться... Вот так, Летечка, так... По-людски, теперь уже все, по-людски, жалко, не увидишь этого. Но подожди уж, подожди, приду я к тебе, сам все расскажу... Отмучилось, отмучилось ты, дитя мое, отгоревало... Что ж поделаешь, что ж поделаешь, житка наша такая...