Судный день
Шрифт:
Но уже написав «Судный день», вещь уникальную, составившую неповторимый вклад в наш общий опыт, вдруг разворачивается Козько обратно в кущи и пущи, — правда, на сей раз не на сибирском, а на полесском ботаническом фоне, и пускается в погоню за рыбой, и создает рыболовно-охотничью симфонию под пышным названием «Цветет на Полесье груша»... И это цветение — после того, как прозрачный от боли детдомовец уже умер, изошел кровью, тоской, памятью... Казалось: какие там охоты, какая там рыба после Судного дня? Однако цветет груша посреди болота, как цвели камни посреди тайги...
Нет, я хочу связать это. Я не могу рубить прозу Виктора Козько на две половинки, хотя по чисто читательскому импульсу (нравится — не нравится, близко — не близко) сделать это легко. Но не тот случай. Не тот писатель. Слишком
Я не верю в этот фарт, хотя оным словом пестрит сибирская проза Козько. При всем эмоциональном и стилевом напоре — меня останавливает в этой прозе какая-то тайная неуверенность. Она чувствуется и в ткани, и в сюжете повести «Здравствуй и прощай» — при всей внешней ясности. Приехали геологи в тайгу золото искать, а там — Тихон Играшин, местный рудознатец; он им не хочет открыть, где золото, — себе бережет, жлоб, куркуль, кулак. В центре же, меж «полюсами» — вчерашний студент, городской житель, сбежавший в тайгу доказать себе и всем, что он не хлюпик, — еще одна вариация из Горышина — Полухина, «еще один, значит, покоритель Сибири». Вот этот-то студентик, как стрелка, и крутится между куркулем Играшиным, который хочет «фарта» для себя, и геологами, которые тоже фартовые люди, но стараются для общества. Уравнение ясное и, можно сказать, без неизвестных. Правы геологи, конечно, но... повествователь, как заколдованный, ходит кругами около хитрого хозяина, словно не решаясь на окончательный приговор: есть в хозяине какая-то тайная правда, какое-то естественное сродство с тайгой. Во всяком случае, хозяин тоже разрешает какое-то мучающее автора сомнение.
«Открытый финал» повести — вот знак этих сомнений. Виктор Козько не тот писатель, чтобы балансировать из чистого искусства, из любви к художественной тонкописи, как балансируют «открытыми финалами» так называемые мастера акварельного письма. Тут не акварель. Козько пишет — как режет; напор гравера — бумага горит и рвется. Здесь «открытый финал» не прием мастера, а выброс энергии за пределы сюжетного условия.
От этого — ощущение какой-то эмоциональной избыточности в сибирской прозе Козько. Впрочем, не только сибирской. Недостатки его прозы (я имею в виду не те недостатки, которые идут от небрежности и легко выправляются; не то, что у Козько герой идет, «помахивая... головой», не фразы вроде «эвакуатор утихомирилась», — я имею в виду те недостатки, которые суть продолжение достоинств) прежде всего — это вибрирующий напор, тяжелая скрученность текста, загадочность на «ясном месте». Эту прозу, столь «ясную» по идеям и выводам, изнутри рвет и гнет что-то, — словно не з д е с ь решается для него вопрос, — не здесь, где геологи спорят с таежным куркулем..
Не здесь решается. Не в тайге — сердце автора. Достаточно вспомнить прекрасную сцену косьбы (Играшин состязается с одним из геологов), чтобы понять, где оставил Козько свое сердце. Таежные повести — попытка решить проблемы, завязавшиеся далеко от этих мест. В контексте «сибирской прозы» Виктор Козько воспринимается как средний последователь не только Шукшина или Горышина, но чуть ли не раннего Юлиана Семенова и еще целого сонма романтиков и контрромантиков 50—60-х годов. Чтобы понять, что такое Козько, нужен другой контекст.
Иными словами. Я плохо понимаю то смутное полуотталкивание-полулюбование, с каким смотрит на крепкого мужика вчерашний студент, явившийся в тайгу опрощаться, но я хорошо ощущаю в этом интересе взгляд детдомовца, который всю жизнь ходит в казенном, спит на казенном и прячет под кровать сундучок или чемоданчик, где заперт какой-нибудь ненужный хлам с городской свалки, — хоть на мгновенье вырваться из бесконечного «казенного кошмара».
От ф а р т а, которым клянутся те и эти «сильные» герои Козько, от их «звериной мощи» я мысленно восстанавливаю пунктир души к шатающемуся от голода шкету, который спрятался под лавкой вагона, к посиневшему «доходяге» из детприемника 1944 года, к трехлетнему мальчику, которого в 1941 году каратели рвут из рук обезумевшей
Мне мало что дают «первобытно-необузданные» страсти дяди Коли из повести «Темный лес — тайга густая» и его презрение к европейской культуре за то, что в ней «души нет», но мне очень многое говорит та неприязнь к «чистеньким» и «ухоженным», которой саднит осиротелая душа детдомовца-«фезеушника» в «Високосном годе». Мне кажется достаточно декоративным то пренебрежение к «интеллигентам», которое выставляют друг перед другом таежные герои Козько. Но я нахожу в высшей степени реальным то остервенение, в какое впадает герой «Повести о беспризорной любви» Андрей Разорка, этот волчонок, знающий одно: зуб за зуб! Самое опасное — это когда тебе улыбаются, когда тебя расслабляют. Нет, нас такими бананами не купишь; мир, может, и добр для кого-то, но не для нас! Не верь руке, которая тебя гладит, кусай ее — не ошибешься. Из всех положений умей падать, как кошка, на все четыре лапы. Хочешь жить — умей вертеться!
Любопытно, что эта последняя фраза Андрея Разорки почти дословно совпадает с одним из принципов таежного куркуля Играшина. Но то, что в декорациях сибирской романтики-антиромантики красовалось искусственностью, — в реальной истории белорусского детдомовца послевоенных лет оборачивается страшной правдой. В этом-то контексте и становится понятной та изначальная боль, которую пытается скомпенсировать человек «силы и фарта». Та изначальная беззащитность, что низвергнута в злобу. Виктор Козько далеко не единственный в нашей прозе писатель б е з о т ц о в щ и н ы, но ни у кого еще. кажется, эта драма не обнажала с такой жестокостью свою неотвратимую логику.
«Из книг он узнал, что свет большой и не всюду, не на всей земле, оказывается, была война...»
Мир, разорвавшийся и разоренный, стал точкой отсчета для этой души, запредельно, с младенчества ввергнутой в войну: Андрей Разорка не имел ни выбора, ни свободы; он получил свою беду как данность; его не спрашивали, хочет ли он и чего хочет. Его душа, как в узком коридоре: или вперед, или назад... Есть в «Повести о беспризорной любви» пронзительная сцена, которая кажется мне символичной для художественного склада прозы Козько. На одной из станций сбежавший из детприемника пацан оказывается между двумя составами. Две железные стены: один состав — на восток, другой — на запад; и ни в один не войдешь: с одной стороны все замкнуто: часовые с овчарками; с другой — все раскрыто: там немцы, военнопленные, но эти дружелюбные, подобревшие немцы, от своих щедрот сующие «дем руссише кнабе» губную гармошку, — страшней его душе, чем часовые с овчарками. Но о подобревших немцах и о «беззлобных» карателях речь впереди, а пока — прочувствуйте само ощущение от этой сцены, этот узкий, железный, лязгающий коридор, по которому, сжавшись, бежит шкетенок...
И вся его повесть, вся его лучшая проза такова: встречное движение, из которого не вывернешься: в детприемнике мечтает о воле; на воле, на грязных вокзалах, мечтает о детприемнике, и все не решит, где дом и где душа: здесь ли, на случайном полустанке, или там, где кормят, жалеют и учат. А может быть, там, на окруженном карателями болоте, где осталась мать, пытавшаяся прикрыть собою ребенка?
Это вот «встречное движение» чувств и объясняет для меня нервную, прыгающую, мечущуюся и замирающую, неожиданно взрывающуюся и так же неожиданно обрывающуюся ритмику текста в белорусских повестях Козько. То самое, что в сибирских его повестях оборачивалось прихотливостью и «узорочьем» стиля, случайностью сюжетных связок. Здесь же подо всем — стержень. Твердый и неотступный нравственный вопрос, проходящий через рвущуюся ткань.
Этот вопрос — искупление.
Когда партизаны заминировали лесную дорогу, немцы схватили Разорку-старшего и его жену (хотя улик не было), впрягли в борону и погнали вперед. Так Андрей стал сиротой. Дядька его, брат отца, был минером в партизанском отряде. И вот оба приняли на душу тяжкую мысль: Андрей — что из-за дядьки погиб отец; дядька — что это действительно он, лично, виноват в смерти брата и в сиротстве племянника.
Вы скажете: что за безумный счет? Минер в отряде! Да ведь на месте дядьки мог оказаться отец Андрея, кто угодно. Кто ж так судит — ведь война же, война!