Судный день
Шрифт:
Умом понимают и герои Козько, и сам он, что не найдешь таким образом персонально виновных: война есть война. И все же... помните Твардовского? — «и все же, все же, все же...» Без вины, без спросу, без воли толкает судьба в хаос войны двухлетнее дитя — кто ответит за его слезы? А что, Достоевский был более «юридичен», когда за единственную слезинку устами Ивана Карамазова возвращал богу билет в рай? Все мы стоим на этом камне, на почве русской классической традиции, когда «юридически» все может быть и уравновешено, и рассуждено, и воздано, а боль все не проходит, и есть только один путь разрешить эту боль — встречная боль. Искупление. Да, партизан, поставивший мины на дороге, не думал, что немцы погонят на эти мины его брата, — он б е р е т на себя вину и страдание за его смерть. В этом нет юридической
А скажите, много ли логики в том, как дети горят в запертом карателями сарае? Они, дети, могут объяснить себе хоть что-нибудь? Им — можно объяснить что-нибудь?
Где «логика», когда от шального снаряда гибнет женщина, спрятавшаяся с двумя детьми в доме, и трехлетний мальчишка бежит звать людей, а двухлетняя девочка не понимает, что с мамой? Когда-то потрясла Виталия Семина подробность: раскатанная ледяная дорожка на пути мальчика — как он, только что потерявший мать, забыв все, стал кататься... Если хотите, так только и есть тут «логика» — безумное, бессильное, инстинктивное стремление детской души сохранить равновесие, «не заметить» смерть. Только и есть тут «логика» — когда двухлетняя девочка, застывая у трупа матери, снимает с нее теплый платок и подстилает под себя: пол холодный... Двухлетний ребенок борется за свое существование, хоть смерть его на много ходов вперед, статистически посчитана; партизаны, две недели спустя найдя трупик, увидят на щеках ребенка з а м е р з ш и е с л е з ы, — посреди сожженной деревни, и он — боролся, и он звал на помощь, и он рассчитывал на какую-то «логику»...
Нет, не знает эта война балансов, которые достались нам от «юридических» эпох. Надо пройти по дорогам Белоруссии, чтобы почувствовать, что это такое. И не только через звон колоколов Хатыни, на весь мир звонящих, а безвестными пройти деревнями, где иной раз только дощечка на стене сельсовета говорит прохожему, сколько тут сожжено домов и сколько душ обоего пола. Война с детишками — не рыцарский турнир. Это что-то, для чего еще надо придумать название. Пережить такое, заживить в душе такой опыт, сделать так, чтобы этот ужас стал опытом, — вот ноша, какую взяла на себя белорусская литература. Вряд ли найдешь другую, — разве, кроме польской? — в которой слезинка ребенка жгла бы сегодня так страшно.
Не рискую на широкие литературные параллели, да и формулировки тут нужны основательные, но думается мне, что лишь в контексте белорусской прозы повести Виктора Козько открывают свой подлинный духовный план, свою тему: ответственность безвинных и искупление их боли. Говоря о белорусской прозе, дающей проблематике Козько истинный масштаб, я имею в виду не только те книги, что прямо проводят нынешнего читателя через горечь и тоску оккупации, не только те тематические узлы, где Козько впрямую перекликается с Адамовичем или Чигриновым, — но именно общий нравственный план, который составляет суть белорусского духовного опыта.
Вспомните Василя Быкова. Виноват или не виноват лейтенант Ивановский в том, что немецкий склад, который ему приказано уничтожить, оказался передислоцирован? А мальчишка, который погибает на Круглянском мосту? С мальчишкой ведь не советовался ни его отец, когда шел в полицаи, ни Бритвин, когда планировал операцию. А дети в «Обелиске»? Это ж тот самый вопрос, который мучит Козько: без них решилось, без них завязалось, — а им развязывать, им расплачиваться. Война не спрашивает — она наваливает ответственность «не глядя», и бессмысленно взвешивать эту ношу: тут или без всякой «логики» берешь на себя и вину, и ответственность, или... Или рассуждаешь, что «тебя не спрашивали», что «это война»... Того пожилого немца, что конвоировал колонну детей и женщин до деревни-схованки, конечно же, «не спрашивали». Тот бедный немец, наверное, не хотел бы загонять их в сарай, облитый бензином. Тот добрый немец плакал, когда вталкивал в сарай Ульяну с детьми.
Это — последняя черта, за которой начинается то, что не измеришь никакой юрисдикцией. Слезинка палача... вот где мы стоим теперь, сто лет спустя после смерти автора «Карамазовых». Вы думаете, тот немец плакал не искренне? Что он не страдал? Нет, страдал. Страдал.
Теперь решайте...
Знаете, мне стало по-настоящему страшно не тогда, когда автор «Високосного
Да, человечность и милосердие — закон; это всеобщее и последнее оправдание жизни. Но путь к этой в с е о б щ е й и п о с л е д н е й санкции добра лежит через страдания, которые люди берут на себя в реальной жизни и в реальной истории. Да, преступник — несчастный человек, которого надо пожалеть, — так считал Достоевский, но путь к жалости лежит только через искупление и возмездие. Слезинка дитяти оплачивается не символическим возвратом абстрактного билета в рай — она оплачивается тяжким, конкретным, реальным бытием, которое полно нравственной боли. Без этого все наше «добро», все «милосердие» и вся «человечность» становятся легкими и необязательными. Добро не подарок судьбы, оно оплачивается полной ценой. Сгорает душа в страданиях, но еще страшнее сгорает она, когда перед ней — протянутая с сахаром рука. Надо судить. Хотя тот добрый немец, может быть, лично и не сгубил в твоей деревне ни одной живой души. Или ему приказали. Дас ист дер криг. Что делать, война.
Немой вопрос пронизывает белорусские повести Козько: чем утолится горечь без вины виноватых? Из любой складочки текста вдруг проступает эта кровь, эта боль. За красивой вышитой тканью — слезы. Кто вышивает салфеточки в художественных мастерских, разбросанных по безвестным белорусским послевоенным поселкам? Вышивают — «кривенькие и полуслепенькие, и полусошедшие с ума девочки — отходы отгремевшей войны». Ни крестика нет без этой боли. Ни шагу без ощущения того, что человек не виноват в том, как искалечен. Чем виновата некрасивая девушка, что уродилась некрасивой? — думает Андрей Разорка. Легко почувствовать исток такой рефлексии: а виноват ли он сам, что отец и мать подорвались на мине, что мечется между вокзалом и детприемником, что изначально перекошена жизнь?
Это-то вот непрерывное ощущение личной безвинности и опрокидывается в сознании героя постоянным, смутным, невольным «ощущением вины». Это чувство так же «нелогично» и труднообъяснимо, но оно есть; Виктор Козько ощущает его поразительным духовным зрением. Это было уже в «Високосном годе», едва намечено, едва слышно. Но недаром же после «Високосного года» написана «Повесть о беспризорной любви», и гордого «фезеушника», самоотверженным трудом и положительным характером скомпенсировавшего страшное детство, сменил Разорка, волчонок, возненавидевший весь мир за свою беду, или, как там сказано, «на весь белый свет разобидевшийся». До крайнего предела ответной жестокости доводит эту несчастную душу Виктор Козько, чтобы вплотную подвести к «категорическому императиву» личностного решения. Да, ты не виноват в своих несчастьях, но есть только один путь переломить эту карусельную власть судьбы — поставить наперекор ей «нелогичное», волевое решение; акт личности: «я отвечаю».
В этом усилии личности, кругом стиснутой, зажатой, отрезанной, только на себя полагающейся, заключен для меня какой-то звенящий трагический звук, продиктованный опытом именно белорусской прозы. Вспомним еще раз: Рыбак у Василя Быкова был «не виноват», что полицай его перехитрил, «не виноват», что их взяли, «не виноват», что Сотников не вовремя закашлялся. Никто не х о т е л быть предателем, ни тот, ни другой, — обоих несло потоком, и только от внутреннего решения зависело, что Рыбака понесло дальше, а Сотников уперся и встал. Встал, чтобы умереть.