Сулла
Шрифт:
– Не надо!
Сулла задумался. Медленно-медленно тер себе щеки. Тер себе лоб. Покашливал. Не глядя ни на кого.
Брут и Сервилий почувствовали, что ничего путного из этих переговоров не получится. Суллу окружали тупые, одеревенелые лица. Истые солдафоны. Готовые на все по первому приказанию своего начальника. Ссылаться в беседе с ними на высшие принципы государства, общества или личности – пустая трата времени. Это видно по их рожам – раскормленным, скотским. Взывать к их человечности и благоразумию – значит рассчитывать на милосердие льва, целую неделю проведшего в жестоком посте. Эти люди признают один закон – закон меча. Если меч острием своим приставлен к их кадыку –
Сулла глухо промычал:
– А много моих друзей убивают в Риме?
Брут ответил с готовностью:
– Все эти слухи преувеличены.
– Как?!
– Были прискорбные убийства. Не без этого. Все это случается, когда возникают беспорядки. Не всегда разбирают, где правый, где виноватый.
– Ложь! – процедил сквозь зубы Сулла.
– В Риме сейчас царит порядок…
– Ложь!
– За несправедливое кровопролитие закон строго карает виновников…
– Ложь!
Римляне были тверды:
– Сенат принял строгие меры к наказанию убийц…
– Все ложь!
Брут развел руками:
– Я даже не знаю, что и говорить…
– Потому что сказать нечего!
– Я могу поклясться богами.
Сулла сощурил глаза. Он как бы мысленно рассчитывал, что лучше: выкинуть этих трибунов со всеми их потрохами за порог или выпроводить их с большим или меньшим почетом?.. Или же отдать на растерзание толпе солдат?
Его продолжительное молчание наводило страх на окружающих. Но римские трибуны, казалось, были совершенно безразличны к тому, что происходит в глубине души этого полководца. Они ждали. Они ждали его решающего слова.
А Сулла все молчал. Казалось, что полководца теперь уже ничто не волнует. Его мрачная душа мысленно находилась в Риме. Взору рисовался зеленый Палатинский холм, высокий и гордый Капитолий, где он никогда еще не был подлинным хозяином. Но сейчас, в эту минуту, как человек многоопытный, изощренный в делах хитроумных, всем сердцем чувствовал себя на высоте Капитолия. Перед ним великий город, и нет преграды, которая остановила бы его. Надо ли это доказывать? Кому-нибудь или самому себе. Видимо, нет. Он почему-то вспомнил Филениду. Много их, филенид, было, и многое бывало. Но подобной, пожалуй, нет. В этом молодом существе женского пола скрывалось нечто особенное. Никто бы в мире не смог объяснить, что есть это «нечто». Оно тем и прекрасно, что необъяснимо. Необъяснимо, – значит, непонятно. Но непонятно – не значит плохо. Напротив, непонятное, необъяснимое очень часто бывает столь притягательным, что больше не хочется жить без этого «нечто».
Было бы смешно объяснять какому-нибудь опытному мужу, сколь прекрасна Филенида, что в ней необычного… Может, проще все объяснить, сосчитав, например, количество лет ее жизни? Это же очень просто. И в то же время – разве Сулла не знал женщин этих лет? Разве только года определяют достоинства прекрасного?
Он так увлекся своими мыслями, что поманил к себе Эпикеда и шепотом спросил его, где эта прелесть, эта душа его – Филенида?
– Она здесь, недалеко от лагеря, – ответил слуга.
– Я хочу ее видеть.
Эпикед удивился.
– Возможно ли? – спросил он. – Возможно ли сейчас?
Сулла словно бы пришел в себя. Оглядел
– Ладно… Передай ей слова любви. Немедленно!
И снова махнул рукою. И вперил усталый взгляд в Брута.
– Что ты сказал? – прохрипел Сулла.
– Ничего.
– Мне послышалось?
– Возможно.
Сулла мизинцем прочистил правое ухо.
– Послышалось? – переспросил он.
Брут пожал плечами, – дескать, ведать не ведаю.
– Ты что-то хотел сказать? – обратился Сулла к Фронтану.
– Нет.
– А ты? – Сулла протянул руку, словно пытался дотронуться до Сервилия.
– И я, – проговорил Сервилий решительно.
– Значит, мне послышалось… – Сулла продолжал неистово ковырять мизинцем в ухе.
Потом скрестил руки на груди. Опустил голову. И сказал едва внятно:
– Ну что, эта ваша сволочь ничего более путного не придумала?
Трибуны восприняли этот вопрос как пощечину. Видимо, их терпение истощилось. Они разом, как по команде, поднялись с места.
– Что? – усмехнулся Сулла. – Обиделись? За этого старикашку обиделись? А? – Он повысил голос: – Видишь, Фронтан, как оскорбились эти господа? Очень, очень обиделись. Разумеется, слух их привык к другим словам. Их ухо ласкали слова, которые без конца льются из уст ораторов на римском форуме, в сенате, на Капитолии. Какие воспитанные!
Сулла вскочил с места. Прыгнул к Фронтану.
– Нет, ты видишь? – кричал он неистово. – Ты видишь?
– Успокойся, Сулла, – сказал Фронтан. – Мы поговорим с ними за твоим порогом. Здесь неудобно.
Сулла поднял вверх правую руку:
– Нет, Фронтан, нет! Так не будет! Самое большее – это разорвать на них тоги… Вернее, сорвать эти пурпурные ленты. И дать им пинка под зад. Только не очень. Слышишь? Чтобы душа с другого конца не вылетела!
Его желание вскоре было исполнено. В точности.
9
Возвращение Брута и Сервилия в Рим с пустыми руками вызвало глубокое уныние всех мыслящих квиритов, а то место в их рассказе, где говорилось о надругательстве солдат над посланцами, вызвало огромное возмущение. Сенат заседал непрерывно в храме Беллоны, что на Марсовом поле близ цирка Фламиния. Проекты выдвигались различные: одни предлагали немедленно ввести чрезвычайное положение, а Суллу объявить врагом отечества; другие советовали, несмотря на все, не жалеть усилий для мирных переговоров, во что бы то ни стало уладить дело миром.
Марий колебался: ему не хотелось провоцировать Суллу на внезапный бросок на Рим. Ему казалось, что и Сулла колеблется в выборе тактики. По всему было видно, что римляне клеймили презрением нового Ганнибала, нет, не Ганнибала, хуже, ибо этот угрожает кровопролитием своему родному городу.
Все это, несомненно, говорило в пользу Мария. Однако Марий прекрасно понимал и то, что для такого человека, как Сулла, все средства оправдывают цель. Что ему до мнения квиритов? Что ему высокие идеалы республики? И какое для него имеет значение, что станут говорить о его походе против Рима историки или поэты? Ровным счетом никакого! Марий знал его, как никто другой, знал как облупленного и не заблуждался на этот счет. Военное превосходство имело в данном случае для Суллы решающее значение. Разве посчитается он при таком положении с какими-нибудь моральными соображениями? Вопрос стоит так: сейчас или никогда! Если Сулла и медлил, то не потому, что испытывал угрызения совести. Марий знал цену этим угрызениям. Дело затевалось слишком большое, и Сулла, по-видимому, не желал рисковать. Его, как видно, устраивали только все сто процентов военного счастья.