Сулууча
Шрифт:
Но это было тогда, а сейчас Алтынай – в палате. Ей заметно лучше, Ташка с Трунч –распалены. Держат в руках историю болезни. Акты, справки, номера телефонов. С чего это вдруг? Почему они? Оставить бы Алтынай такую. Подыхать.
Ташка нехотя набирает номер. Нет, адвокат не желает отвечать. Трубку телефона затем перехватывает Трунч, всё так же – он не отвечает. Разговор, правда, позже состоялся между адвокатом и Тилеком. Последний не мог не подтрунить над девушками: «Ну что, пригодился я вам?»
Алтынай тем временем перевели в отдельную палату. И так некстати Ташки с Трунч не оказалось
Родня мужа первое время поглядывает на нее искоса: видеть измолоченную морду –нечеловеческую, опухшую, растекшуюся – невмоготу. Видит родня затем даже не поколоченную жену, а только картину приближающихся последствий для их сына. «Не надо, нельзя», – вдруг заговаривают с ней короткими фразами женщины, мотая головой неизвестно по какому поводу. Мужчины молчат. Один шумно втягивает в себя сопли, другой тяжело дышит от излишней массы тучного тела.
После Алтынай пугливо поглядывает на двери. Каждый раз, как дверь скрипнет, как кто-то решит войти в палату. «Теперь он точно придет». По ночам в палате ей мерещилось, что из-за двери сейчас выпрыгнет муж. Он так поступал не раз. Днями его не бывает дома, вернется запоздно, медленно тихо открывает двери, одним прыжком уже тут как тут, в комнате. «Ууу-ууу!» – выл он сначала, затем раскатывался громом, видя охваченную страхом, дрожащую Алтынай. Та соскакивала с кровати, готовая выпрыгнуть из собственного тела куда-то туда, лишь бы со всем этим разом покончить.
Бывало, в гостях у собственной матери Алтынай по ночам всё также мерещилось, что вот-вот кое-кто выпрыгнет из приоткрытой двери. Муж, бывало, и оттаскает за волосы, и насильно ее возьмет, затем танцует голышом в их большом зале. Включит музыку, взлетает словно балерина. Голый пьяный балерун…
– Заслужила! Пусть господь сам простит, но так хочется шлепнуть ее по лицу и сказать: «Заслужила!» – Трунч в коридоре больницы хлещет воздух, словно это щека Алтынай.
– Тогда не помогай ей! – Ташка ни с того ни с сего набросилась на Трунч. – Хочешь, бросим всё, – предлагает, а самой осталось лишь немного, чтобы бросить. А что бросать – не ясно. Всех их бросить, бросить на произвол. Да и с чего это вдруг произвол? Не произвол, разберутся.
В животе у Ташки сжалось, скрутилось что-то такое, словно в утробе неживой умерщвленный ребенок, застывший сгусток крови. Плотный комок, тянущий всё время вниз, к такой неясной, нечеткой и мутной боли. Что-то внутри ноет, болит, изнывает, словно физическое – ребра, диафрагма, нет, лучше живот – живот взял и защелкнул широкую цветущую душу в крохотную клетку тела.
Ташка хватается за живот, живот – жгут. Будто и впрямь что-то живое от нее ускользает. Словно ребенок, который не зародился в нутре новой жизнью, полной надежд, а оставил после себя одну только естественную, натуральную, знакомую уже пустоту. Впрочем, Ташка заговорит о ребенке позже…
В коридор в этот момент выскочила медсестра, докладывает: после процедур Алтынай легче. Ташка, вздыхая,
Алтынай облегченно вздыхает при виде обеих сестер, кладет слабенькую руку на взмокший лоб, говорит, что не даст-таки «он» ей жить. Затем она хватается за руку Трунч и просит простить ее за всё, за всё-всё. Во внутренних уголках ее глаз копится серая слизь, из внешних катятся слезы.
Вглядывается Алтынай затем в лицо Ташки. Отчего-то ожесточилась. «Проваливайте!» – шипит Алтынай, юрко свернувшись в клубок. Ей всё казалось, что бьют ее чужие глаза, чужой взгляд, чужое дыхание. Бьет ее даже воздух. «Проваливайте!» – свистит, слюна растеклась по краям растресканного рта.
– Живи теперь по уму, – съязвила Ташка. Суха она, груба, безжалостна, какой бывала и сама Алтынай.
«А кто тебя просил за такого? Выскочила ведь, значит, заслужила», – мусолила когда-то Алтынай, готовая и без повода наброситься на Ташку. Та лежит пластом, бледная, серая, такая же, как и ее застиранная простыня на старой кровати, в старом разваливающемся доме.
«Не бывает плохих мужчин», – учит уму разуму тогдашняя Алтынай. Теперешняя же отвернулась от сестры, будто проиграла войну, лежит теперь, словно на сырой земле, поверженная и пристыженная.
Ташка, резко развернувшись, выходит из палаты. Трунч некоторое время колеблется, поглядывает то на Алтынай, то на Ташку. Затем, шаркая, послушно идет за Ташкой по коридору, улице, городу, сонному в воскресный день.
«А никого ведь не бывает рядом. И почему так? Может быть, по этой хотя бы причине терпеть людишек? Ну, хотя бы на всякий такой случай», – размышляет Трунч. Ташка ухмыльнулась, а Трунч это не нравится, что-то ее тревожит. Зловещая, может быть, откровенность Ташки.
– Ты думаешь, ей легко? Мучается вдвойне, и пусть, – говорит Ташка. – Нет, не то чтобы… – Ташка ищет подходящие слова, потом бросает это дело, бросает церемониться. – А вот руку подаешь ведь? Подаешь! Еще как! Даешь одновременно и пощечину, получай!
II
Утром Тилек выехал рано. Ташка добралась до остановки пешком, вся взмокла: душно под мелким дождем. Троллейбус, видно, тянется издалека. Качнулся в бок, словно резиновый, и остановился, кряхтя, на очередной остановке.
У подъезда Ташка долго протирала ноги. В этом дворике тротуары разбиты, семейка домов самая неухоженная и заспанная. Деревья здесь – нерасчесанные, лохматые женщины.
Ташка постучалась в дверь на четвертом этаже, в ответ услышала хлесткий детский возглас. У двери стоит мать, по привычке скрестила руки на груди, правда, быстро их разомкнула, неуклюже приобняв Ташку. Да и обняла так, словно это вовсе и не рослая женщина. Словно это тот самый новорожденный родной ребенок, которого и не знаешь, как аккуратно обхватить руками. В итоге прижимаешь к себе ребенка так, словно он тебе чужой.