Сулууча
Шрифт:
Наконец Бактыгуль на месте, здоровается с пациентами, смотрит в пол, не поднимая глаз. Словно стыдится не столько задержки, сколько того, какой опасный трюк собирается выполнить. «Да-да», – отвечает она жалобам со старательным спокойствием. «Сейчас-сейчас, –говорит, – всё будет». Затем заводит в кабинет постороннего, мягко поглаживая ожидающих у двери.
– Простите, я вас очень прошу, простите, но пациент тяжело больной, – говорит Бактыгуль, впуская в кабинет пациента.
Женщина-диабетик вдруг съежилась от обиды. Столько ждать! Казалось, вот-вот… А чего всё это стоило! Перехитрить, подтолкнуть, столкнуть лбами, наконец, вымолить у старика «первое» место – и снова ждать? Платок скатился на бок. Женщина устала, на этот раз устала
– К узисту есть люди? – спрашивает затем новенькая, примкнув к очереди.
– Да, есть-есть, – отвечает уставшая женщина. Уж к кому-кому, а к узисту людей не было. Новенькой пришлось прождать с получаса, затем она ворвалась-таки в кабинет, а после набросилась на диабетика, которая притворилась, что ничего не знала и не подозревала. А на лице заметное довольство от содеянного. Женщина тихо злобится, тихо пакостит, тихо довольствуется. Она ведь не мужчина в шоферской кепке. Вот бы матюкнуться, а то и больше – ударить бы кого со всей дури! Но как она может? Не может и не станет, нет у нее таких сил. Она поругала разве что молодых. И то с опаской. Нынче молодежь может буркнуть так, что мало не покажется.
Платок на женщине скошен на бок, своим жалостливым видом она напоминала человека, к которому от потока единовременных чувств испытываешь самые отчаянные и ожесточенные порывы. Самые крайние формы сращенных в один огромный клубок неразобранных чувств.
Ташка жалела женщину поначалу, но чем больше всматривалась в нее, тем больше нарастала злоба. А злоба – двойственная натура. Она живет в человеке укромно. Затем расплывается, растекается. Вырастает, приобретая очертания рта, спрятанных за губами клыков, очертания головы, тела, когтей, шкуры.
Рождается самое искреннее по своей природе и неистовое желание прижать отчего-то эту женщину к стенке. Стукнуть выпирающей костью кулака… Ташка вскочила. Ее накрыло. Она решительно идет в сторону кабинета кардиолога – хочет вцепиться в женщину, не глядя на ее диабеты, слабые морщинистые руки, покосившийся платок, не глядя на ее старость. Старость иногда хочется прикончить.
Ташка плеснула однажды воду в собственную мать, а за возмущенные и оскорбительные ответные реплики, размахнувшись, ударила плотным шерстяным шарфом. Платок матери скосился на бок. Едва ли Ташка очнулась от того долгого полуобморочного сна, ее накрыли чувства удовлетворения, мщения и греховности натуры, от которой учат отказываться. Она вдруг раскрепостилась от силы своего тела, а от ощущения грязной плоти и намерений ей сделалось слабее. На руках – лишь виды вытаращенных сосудов с кровью. Не красных человеческих, а синих, жутких, будто ты уже мертв. Довольна поступком. Не довольна она только тем, что и не знает, желает матери смерти или желает смерти себе. Только это слово из пяти букв может разом покончить со всеми их тяжбами…
От всего Ташке только тошно. От всего вокруг – тошно. Нахлынуло всё старое грязной мутной засоренной волной прямо в этой злосчастной вонючей больнице. Держится. Та женщина никак не перестанет постанывать. Ее голос становится противным тихим нудным плачем одиночества. Шофер перед кабинетом поругал женщину так, будто они сотни лет прожили вместе.
В толпу затем рвется неизвестная, словно она освободительница. Словно она – божье дарование. Проталкивается она через толпу в кабинет. В нее вцепились и первые, и вторые, и третьи, гурьбой набросившись на одну единственную неизвестную. Она легкая, бойкая, отстояла себя, в ответ тоже набрасывалась, пока их всех не разняли. Неизвестная женщина подправила свой жилет, на шее царапина. Она легкой походкой вышла из больницы. Откуда вдруг взялась, никто не знает. Неизвестная с красивыми морщинами, с наслоившимися боками, короткими руками и ногами искала разве что повод (она и нашла). И куда ей идти, как не в скрипучую старческую больную и пугливую толпу? Такой озверевшей очереди не бывает нигде, кроме больниц. Озверевших.
Неизвестная исчезла за высокими и массивными деревянными дверьми, и мало кто заметил ее улыбку, молящую о прощении. Не за шалость даже, а за безысходность. Она вышла с облегчением. Ее старое тело, ее чувства с возрастом интуитивно просили выхода. После нее весь без устали жужжащий первый этаж вдруг стих. Все вокруг обессилели, сдались и расселись уже по местам. Тихо. Слышно даже дыхание старушки в кресле. Она шепчет, ее слова – вылетающий слабенький воздух. Еле разберешь, шебуршит, шуршит что-то во рту беззубом. Тихо. В этой тишине Ташка слышит, как отбивает, постанывая, ее собственное сердце. Будто в сердце проснулось уже другое сердце.
Ташка глядит на старушку в кресле. Как же билась она когда-то за увядающую жизнь своей родной! Как дралась в тех же очередях. Как возила старушку по разным местам, по закоулкам, магам, в поисках веры в некое, пусть и не очень продолжительное, чудо жизни. Ташка совсем забывала, кто она есть. Человек всегда забывает, кто он есть. В нем всегда просыпается глупое человеческое естество или глупая божественная суть. И не разберешь даже…
Тело ее старушки становилось всё меньше и меньше, худее. Ребра вот-вот вылезут наружу. Жизнь вот-вот оборвется. Однако конец Ташке всё равно не увидеть. Конец человек никогда не видит в полной действительной картине. Потому как конец виднеется разве что уходящему, только ему посильна эта картина. Оттого он и мучается, мучаются вокруг и другие.
Эти другие видят разве что голодающего уходящего человека, отвергшего от боли еду, изрыгивающего одну только воду. Другие видят разве что наполненный испражнениями подгузник. От этого берет ужас. Никогда смерть не давала о себе знать иным путем, иным безобразием, кроме как безобразием, которое не назвать иначе, как неспособностью жить самому, как подобает человеку…
Во снах Ташка ощущала всей плотью океан, не сумев-таки разобраться: после сна ей стало легче или стало больнее. Во сне она видит, как тонет сначала сама, как тонет затем и крупный и серый, как камень, кит. Он катится вниз, в темную бездну. Ташка кувырнется, плывет за ним. Вытянуть, потянуть за собой не получается – ей навстречу плывут акулы с уже разинутой, заметной даже издалека, пастью. Увернется от одной пасти, увернется от второй, а кит идет вниз. И лишь на берегу она видит и свое тело, и тело кита в бледных лучах закатного солнца. Проснувшись, она видит старого умирающего кита. Проснувшись, не хочет видеть старушку Надю.
Тошно отныне Ташке от запахов больницы. Тошно сейчас от отца и сына. Отходит от них подальше, в глубь коридора. Тихо гневится на них обоих. Все они, все вместе, тихо злятся. Вот он, молодой и бестолковый, тихо злобится. Вот он, старый, олицетворяющий не что иное, как мучительную старость.
Тихо ненавидит Ташка. Тилек в это время плетется за отцом. Тот тоже решил побродить по коридору, а когда резко останавливался, Тилек хватал его именно за грудь, за сердце. Будто оно сейчас выпадет, крохотное хрустальное сердце. Отец хмурится, разговаривать не желает. Кричит затем: «Отстань!» Заходит наконец в кабинет кардиолога, куда рвется и Тилек.
– Я послушаю, что она скажет. Я только послушаю, – говорит он вслед закрывающейся двери. Затем снова вламывается в кабинет сквозь вопли ожидающих в очереди. Никому он не верит, не доверяет ни ослабевшему отцу, ни врачу-врагу.
– Я сам! – накричал старик на сына, немного даже ожив. Тилек поник, послушно закрыл дверь. От этого гарканья ему вдруг стало не по себе. Словно впервые его забористо выругали, а он при этом еще и смазливая ранимая девчушка…
Уселся затем Тилек рядом с Ташкой. В очереди прибавлялись люди, вздохов больше, усталости тоже. Тилека это больше не касалось, как и тех, кто облегченно выходил из кабинета врача. Собственно, потому Тилек и фыркнул в сторону разъяренного мужчины в шоферской шапке. Тот горланит и горланит, жалуется на медленный осмотр.